Дедушка, ну зачем ты сердишься? — появляясь в дверях, сказала Аня. — Я сама хочу, чтоб Митя на меня кричал! Пускай кричит!
Поди отсюда! Не вмешивайся! — крикнул Митя, почти вытолкнул Аню из комнаты и, повернувшись к тестю, сказал сквозь зубы:
— Ну вот что. Если я ей отчим — поступайте как знаете, мне дела нет. Пускай растет… — Он запнулся и поискал слова, в памяти мелькнула прекрасная строчка из какой-то статьи: "как сорная трава", но он сказал иначе:
— Пускай растет, как беспризорница. А если я отец, то буду кричать. Буду требовать. А если надо — и выпорю!
Немного спустя вернулась с работы Саша и увидела: Митя, сидя на диване, облитом клеем, зашнуровывает башмаки. У него было то выражение лица, которое Саша уже очень хорошо знала: сжатые губы, сведенные к переносице брови.
— Что случилось? — спросила она.
— Ничего, — ответил Митя, — пойду проветрюсь. Он вышел и, конечно, хлопнул дверью.
— Папа сказал, что будет нас бить, — объяснила Катя.
— Что такое? — спросила Саша.
— Дай белого хлебушка! — на всякий случай сказала Катя. — А папа кричал: "Буду пороть!"
— Аня, да что случилось?
Дверь распахнулась, и вошел Константин Артемьевич.
— Ты плохая мать, — сказал он. — Ты позволяешь чужому, в сущности, человеку…
Что долго рассказывать — Константин Артемьевич глотал валерьянку, Нина Викторовна плакала, Катя ревела в голос, Аня, всхлипывая, повторяла:
— А все из-за меня.
Мити не было. Дожидаясь его, Саша слышала за дверями сдержанный шепот тети Маргариты:
— Да… А казался таким деликатным…
— Все они поначалу деликатные…
— Да, что ни говори, а брак — это лотерея…
Не умея стерпеть все это, Саша оделась и вышла на улицу. Постояла у решетчатой ограды, а потом пошла вдоль переулка к Арбату, и почти тотчас из-за угла показался Митя. Было часов одиннадцать. Он шел быстро, решительной, твердой походкой.
— А, ты здесь, — не удивившись, сказал он. — Очень хорошо. Давай походим.
— Мне сказали… — начала Саша.
— Это не имеет никакого значения — то, что тебе сказали, — перебил Митя. — Я знаю одно: мы здесь не жильцы. Я готов хоть на Камчатку… на Северный полюс…
— Но ведь это наша семья… Я их люблю.
— Ну вот что, в Писании сказано: "Оставь отца и мать своих", понятно? И пора жить своим умом, а не чужой глупостью.
Это кто же глупый? Папа, что ли? И что ты такое говоришь?
Он взял ее под руку, и они пошли по Арбату к Смоленской площади.
— Давай будем говорить серьезно, — сказал Поливанов, — это вопрос всего нашего будущего… Покоя… Свободы. Ну и — не боюсь высоких слов — нашей любви. Мне трудно это постоянное вторжение в нашу жизнь. Я не хочу его. Константин Артемьевич прекрасный человек, не спорю. Он построил свою жизнь, как хотел. А мы будем строить по-своему, как умеем и хотим.
Саша шла опустив голову и молчала.
— Я не говорил тебе раньше, но мне здесь душно. Душно, понимаешь? Они разрушат мои отношения с Аней. И наши с тобой…
— Чего же стоят наши отношения, если их кто-нибудь может разрушить?
— Ты не знаешь, что может сделать пошлость.
— Да слышишь ли ты себя? Ты говоришь о моей семье — пошлость!
— Прости меня. Но сегодня я не хочу подбирать слова. И если мне говорят "отчим" — это пошлость. Неужели ты не понимаешь? И в конце концов я не ангел… Это я должен сказать со всей прямотой.
Да, надо сказать по правде: кем-кем, но ангелом он не был.
Ну что ему стоило сказать Константину Артемьевичу хоть одно ласковое слово? Ради нее, Саши. И, может, все опять пошло бы по-старому, пусть не всегда гладко, но привычно.
Но Митя этого слова не говорил. Он только сухо кивал: здравствуйте, мол.
Константин Артемьевич был добрее. Он пытался завести разговор. Он спрашивал:
— Митя, а вы читали во вчерашней "Литературке" любопытный фельетон?..
— Простите, не удосужился, — отвечал Митя, не дослушав и едва приметно сдвигая брови. — Прочту, непременно прочту.
Отец отвечал грустным взглядом. Когда Мити не было дома, он заходил в Сашину комнату или забирал детей к себе. Он читал им, гулял с ними по Серебряному переулку, подолгу сидел на скамье под обуглившимся каштаном.
Иногда, словно отвечая каким-то своим мыслям, он безнадежно махал рукой. Отец был вспыльчив, но отходчив. А вот Митя был злопамятен и не умел забывать. Ничего. Он стал приходить очень поздно — не раньше двенадцати. Приходил усталый, голодный. Торопливо ел и ложился спать… "Он так мало видит нас — и не скучает? — думала Саша. — Как же так?"
Прежде их общим днем было воскресенье. Сейчас и в выходной день его не было дома. Шли дни, он возвращался все позднее.
Что же мне делать? И впрямь ехать на Камчатку? Если я не могу их помирить, если он не понимает, что все это мне хуже смерти. Ведь отец старый. Неужели нельзя ему простить? Не заметить. Ну хорошо. А если бы тебе сказали: ты мачеха… О, я бы! Вот то-то. Но как же быть? В Ташкенте я думала: приедем в Москву, вернемся домой, и станет ему здесь тепло и счастливо. И было. А вот сейчас опять нет. Что же будет?
Как-то вечером, когда Саша разогревала на кухне ужин, соседка-стенографистка, колдуя над кофейником, сказала задумчиво, будто продолжая какой-то внутренний монолог:
— Брак — это отживший институт. Счастливых браков нет. Конечно, куда корректнее молчать, чем драться и вопить на людях, — тут она посмотрела на Лелю, которая жарила яичницу, — но по сути… по сути… Помните, как там у Вертинского: "даже самой нежной любви наступает конец"…Да, по сути…
Не договорив и сняв с огня кофейник, она ушла к себе.
— Погуливать стал? — соболезнующе сказала Леля. — Ну что ж, все они такие. А ты не теряйся, бери пример с меня. Я не теряюсь! Мужику потакать — хуже нет.
Саша покрепче сжала зубы и ничего не ответила.
Проще всего было бы поговорить с Митей. Но что-то ей мешало. А он по-прежнему приходил поздно, утром же исчезал чуть свет, коротко бросив: "Рано не жди".
И Саша, считавшая, что ничего не надо прятать за пазухой, все молчала и молчала.
Но вот однажды (это было примерно через месяц после ссоры Мити и Константина Артемьевича) он пришел чуть раньше. Дети уже спали. Он сел на диван, вытянул ноги и сказал:
— Поди сюда. — Он притянул ее к себе, посадил рядом и, взглянув прямо и ласково, сказал:
— Ты мне веришь?
— Верю.'
— Умница. Очень веришь?
— Очень.
— Так вот, ни о чем меня не спрашивай. Немного потерпи. У меня есть для тебя подарок.
— Часы?
— Лучше. Прекрасный, огромный, ослепительный подарок. Но подожди немного. Однажды я приду и назначу тебе свидание. На углу Серебряного переулка и Арбата. И тогда я тебе все расскажу. Согласна?
— А не можешь ты хоть намекнуть… ну, хоть словечко…
— Не могу, — ответил он твердо. — Я и так уже сказал слишком много.
"Они растут, и каждый день приносит что-нибудь новое. Еще совсем недавно мы радовались каждому новому Катиному слову. А сегодня мы с ней гуляли, и она излагала мне свои политические убеждения:
— Когда я пойду в школу, то буду учить французский, английский и русский, а немецкий не буду, потому что по-немецки говорят фашисты, а все фашисты очень плохие. Гитлер — очень плохой, хуже Бармалея. Я его боюсь. Если он будет к нам стучаться, ты ему не открывай. Если будет говорить тоненьким голоском, тоже не открывай. Фашисты плохие, страшные и не любят хороших девочек.
Фашистов она сильно не жалует. Летом сказала:
— Мне фашисты всю спину покусали.
Речь шла о комарах. Все плохое всегда делают фашисты. Когда мы проходили мимо витрины игрушечного магазина, Катя сказала:
— Этот медвежонок хочет мне подариться.
Мы постояли с ней у витрины, как я стояла в детстве. Потом я взглянула на большое окно по другую сторону улицы. Оно закрыто темными шторами.
…Когда же Митя скажет мне: "Приходи на угол Серебряного переулка и Арбата?" И что такое ждет меня на этом углу?
Анюта почти никогда не спрашивает об Андрее. Если я рассказываю, она слушает жадно, но сама не спрашивает. Только раз спросила:
— Мой папа хорошо учился, когда был маленький? А он любил играть со мной?
И еще:
— А мой папа любил меня так же, как Митя Катю? В школе ей по-прежнему плохо. Она спрашивает:
— Мама, это правда, что ты, когда была маленькая, любила ходить в школу?
— Правда, Аня. Я очень любила нашу учительницу.
— Расскажи мне про нее.
Ну, как расскажешь про Анну Дмитриевну? Она была для нас самый лучший, самый справедливый человек на свете, и мы во всем хотели походить на нее, не только в справедливости и доброте. Она говорила не "восемнадцать", а по-старинному "осьмнадцать", и мы, к удивлению своих родителей, ни с того ни с сего произносили "осьмнадцать". Она, задумавшись, проводила рукой по лбу — и мы то и дело хватались за лоб. Все, все в ней было нам по душе.