— Это мой отец, — упрямо сказал я. — И Чрево сейчас сунет ему донос. Про СС и про всё другое.
— Даст показания, — поправил Сандро. — Приучайся к точности высказывания, особенно, когда цитируешь.
— Разъяснит ему подоплёку, — предложил свой вариант Жора, — вполне банальную.
— И довольно жестокую, — добавил Ив.
— Беги домой, малыш, — посоветовал Сандро, — болтать нам уже не придётся. Разве что для протокола… Тебя тут не было, помни. А Чрево… пусть пострадает за лжесвидетельство: нас трое против него одного.
— Но он ведь не урод, — усомнился Жора, — так что…
— Получается так на так, — подсчитал Ив. — Тут надо использовать не умножение, а вычитание.
— Смывайся, — напомнил Жора, — только не сломя голову. А то в горячке вдруг используешь неуместное умножение и забудешь, что тебя тут не было, что тебя мы вычли. Ещё хуже, забудешь, что мы все тебя любим. Вали, малыш, домой со здоровой головой, но и чистой совестью: эту аудиенцию нам всё равно уже обо… окончили.
И где этот теперь дом, думал я лениво, не ломая особенно голову, а благоразумно следуя совету смыться с площади. То же благоразумие подсказывало и метод: короткие перебежки, и для начала я нырнул в соседний сарайчик, «Комнату смеха». Но почему-то вместо того, чтобы отдышаться там и отправиться дальше со здоровой головой, поскорей добраться до дома и с чистой совестью получить неопровержимое алиби, я стал рассматривать себя в первом, прямом зеркале. Впрочем, понятно почему: я обнаружил в зеркале нечто жуткое. Известно, рано или поздно такие открытия неизбежны. Из глубин зеркала на меня глядело чуждое существо: серебряные амальгамные воды объяли не по сезону бледное лицо — к нему плохо приставал загар, узкие покатые плечи, узловатые коленки. От перемещённого отражением слева направо, усиленного этим трюком косоглазия кружилась голова. Я попробовал улыбнуться: наружу выступили огромные резцы. Тогда я снова улыбнулся, не разжимая рта, как это делал отец. Ничего общего между нами, нос, глаза, уши — всё разное, и в то же время не усомнишься, чей я сын. Сказать, в чём это сходство, не смог бы никто, но каждый бы его, тем не менее, подтвердил: да, это так, одно лицо. В этом номере тоже было непонятно, что именно в нём не понятно, славный номер… Вот только — можно ли его повторить, хотя бы ещё раз?
Я засопел и, не разжимая рта, плюнул в отражение, то есть, сделал вид, что плюнул: уроки, знать, не прошли даром. И пошёл дальше, вдоль по-разному искривлённых зеркал. Что содержалось в них, тоже не было большой новостью. И рассматривая многообразно, иначе, чем в прямом зеркале, изувеченного себя, я ни о чём уже не думал, кроме сходства, только вот — с кем теперь? Отпочковавшись, благодаря кривым отражениям, от отца, я старался подчеркнуть свои совсем иные, новые увечья, кривляясь перед зеркалами, словно обезьяна перед публикой. Только публикой был я сам. Я и воображал себя такой обезьяной, даже больше того, обезьяньей сморщенной почкой, и поскольку такая шутка мне особенно нравилась — хихикал. До сих пор «Комната смеха» как раз смеха-то у меня и не вызывала. А теперь я хохотал всё громче и громче, переползая от зеркалу к зеркалу на карачках, так как смех в конце концов повалил меня с копыт. Пустой сарай размножал мой хохот эхом, как это делали с моим отображением зеркала: искривляя, увеча его.
Я пытался прекратить, придушить этот смех, как отец придушил свой кашель усилием воли. Но не смог, а стал задыхаться сам. Мой живот схватила судорога, между её спазмами я приговаривал: ох-ох. Дьявольскому хохоту уже не нужно было питаться отражениями в зеркалах, чтобы расти дальше, он уже существовал и рос сам по себе, питаясь собой. Окружённый искорёженными стеклянными стенками, я корячился на полу в центре арены, отращивая себе по образцу отражений то горб, то тыквообразный череп, или наоборот — укорачивая ноги с искривлёнными внутрь ступнями, с обезьяньими хваткими пальцами… Так бы это и продолжалось, пока за мной не пришли бы люди с папками подмышкой, сопровождающие папку с палкой. Или пока я не сдох бы тут, на этой арене, и меня, придушенного собственным хохотом, закопали бы в Базарную площадь, взломав прикрывающие её доски. Так бы это, может быть, продолжалось и по сегодня, если б я тогда вдруг не застыл в партерной стойке и не изверг из себя зелёную жгучую муть.
А ещё через две минуты я смог подняться на ноги и выбраться наружу. Не оглядываясь, без всяких мер предосторожности, я влачился домой. Чрево моё разрывалось от боли, и я придерживал его руками, чтоб это раздувшееся, чужое, словно накладное, пузо не лопнуло. Я ошалело хрюкал, поматывая свисающими из моих ноздрей слизистыми удилами…
Короче, разве всего этого не достаточно для любви?
Всякое писание, священное или не очень, маленькое или не очень, аскетичное или не совсем, минималистское, максималистское, что там ещё… — это воззвание к любви. И немного к трудам. Что уже доказано всеми международными организациями, да и самими пишущими тоже. Эту главу, семнадцатую, я целиком отдаю любви. Вернее, взыванию к ней.
Я хочу, чтобы моя то влачащаяся — то мчащаяся, то сопливая и хрюкающая то звенящая колокольчиками речь зашла о трудах любви. А это значит: о Жанне, ибо у меня нет лучшего объекта, или субъекта, или проекта, как кому нравится, чем она. Разве что Ба. Но о Ба уже, кажется, сказано почти всё, да и какие же это труды — любить, нет, обожать её? Богиню надлежит обожать, а для любви всё же не найти ничего лучше Жанны Цололос.
На весах любви к ней я тщательно, осторожно отмеряю труды, с которыми взываю к ней же, как отмеряют дозу счастья, чтобы она не стала губительной: так отмеряют в лечебных целях стрихнин. Сомневаться в точности этих аптекарских весов не приходится. Я беру их в левую руку, а правой кладу на их чашки столь, на первый взгляд, разные вещи, как выстрелы винчестера и выхлопной трубы. Пора, говорю я себе, уже глава семнадцатая — а ещё не взвешены как следует удары судьбы: какой же из них тяжелей? Без этих весов не узнать… Но и с ними — не узнать, не имея в душе третьего, карминно-красного глаза. Ничего не узнать без пронзённого его рубиновыми лучами сердца.
Склонность к пальбе, из огнестрельного оружия или выхлопной трубы, проявившаяся только что в выборе сравнений, никак не повлияла на мой выбор в действительности. Его вообще сделал не я. Просто винчестер мне не дали, а в бочку я был допущен, вот и всё. Там-то я участвовал в трудах, а в другом месте — лишь в болтовне, пусть и славной. Жанна же сделала свой выбор сама, и теперь она стояла в бочке вместо Аси, это была теперь её работа. Ася куда-то просто пропала, и Жанне пришлось также продавать билеты и улыбаться. Меня больше не сажали на бак мотоцикла, но я и не просился, зато в поте лица трудился рядом с Братом, когда тот ухаживал за своими отдыхающими зверьми. Я учился сглатывать слюну и бегать по треку, и заодно упражнялся в подхваченной у отца манере улыбаться, так не похожей на необходимую в работе. Но я понимал, что у меня должна быть нестандартная манера, поскольку у меня нестандартные зубы. Я так заработался, что и за пределами бочки уже не мог ходить нормально, на ровном месте приволакивал одну ногу — и приплясывал на другой. Любая поверхность казалась мне наклонной и свёрнутой в бублик. Со стороны я напоминал, наверное, святого Витта.
Отец обратил своё благосклонное внимание на мою новую походку, и она не улучшила его мнения обо мне. Он воспринял её как доказательство моего стремительно развивающегося душевного уродства, ибо я, так думал он, несомненно передразнивал его хромоту. Что ж ещё мог подумать он? Такие мысли, конечно, не помогают сблизиться душевно, но зато внешнее сходство между нами усилилось. А вообще-то отец был ближе к истине, чем мог предположить: ведь по треку-то я бегал с изобретённым мною, точнее — подхваченным у него приспособлением, напоминающим длинную палку, или костыль.
Брат тоже трудился в поте лица. Казалось, он выходит из бочки только тогда, когда начинается представление, и его место занимает улыбающаяся Жанна. А после сразу же возвращается и садится в свою турецкую позу в центре арены. Иногда я приставал к нему с техническими вопросами. Он не отвечал, только похмыкивал-похрюкивал, а это и я сам умел делать. Обращаться к нему по кличке Брат я опасался, мне всё казалось, что она смахивает на Раб. К тому же, я не знал, как он отреагирует, если услышит от меня такую фамильярность, и из предосторожности задавал свои вопросы без всякого обращения.
Всё это продолжалось вовсе не так долго, как кажется. Рассказом о прошедшем времени, этим кривым зеркалом, искажаются подлинные его пропорции. На деле же прошло несколько дней, правда, именно в эти дни на прилавках появились арбузы и виноград. Цены на помидоры упали до ноля, и груды их гнили на задворках базара в искалеченных ящиках. Бабы начали грызть свежие семечки. Ночи стали заметно темней. Но много ли на это требуется времени? А… ещё прикрыли толкучку, после облавы. Исчез инвалид, зарабатывавший на жизнь фокусом под названием «Три листика» у ворот базара. Его утащили, буквально, поскольку обрубки его ног волочились по толстому слою пыли, оставляя влажную дорожку: он, конечно же, мочился под себя, больше было некуда, да и условия трудов не позволяли отлучаться с рабочего места. Утащили его два незнакомца, третий следовал за ними, с папкой подмышкой.