Вахтерша взглянула косо, на мгновение стало неприятно – сколько ж таких он сюда перетаскал? – но это быстро прошло. Ведь и я не девица. Он явно хочет меня, а я его, а страсть всегда горит красиво и чисто, что бы там ни было до и после.
И комната его оказалась светлой и большой. Солнце лежало на полу, а по углам стояли две кровати и рабочий стол. Полки, паркет и подрамники золотились, пахло деревом и легкой пылью.
– С тобой кто-то еще живет?
– Парень один, он уехал сейчас.
На кровати или, может, на подоконнике? Они широкие и теплые, правда, завалены бумагой, но смахнуть недолго… Я повернулась и посмотрела ему в глаза – ну?!
Сеня засмеялся – просто так, от избытка жизненных сил – и выдвинул на середину комнаты стул. Потом еще один. Поставил их в полуметре друг от друга, посадил меня, притащил стопку эскизов, сел сам и стал показывать работы: вот этой два года, а это свежая совсем, тут я про индейцев обчитался, а вот кельты… Минут через сорок мы пошли обратно к Тиночке.
Уж сколько лет миновало, а я все помню то сложное чувство. Не понравилась? Не захотел? Не смог? Подцепил заразу какую-то? Тогда я на своей шкуре почувствовала, что такое «когнитивный диссонанс» – явные признаки мужского интереса, как я его себе представляю, присутствуют, а вот поди ж ты!
Тина открыла нам дверь, одним взглядом окинула его, неизменно счастливого, оценила интересное выражение моего лица, кивнула – то ли нам, то ли сама себе – и пригласила войти. От расстройства я сказалась усталой и прилегла на кровать – дремать и думать, что же со мной не так.
Тиночка села поработать, а Сеня покружил-покружил, да и улегся со мной. Забрался под плед, обнял.
У меня было легкое платье, а у него длинные быстрые пальцы и нешуточная настойчивость. Но мне совсем не хотелось на виду у Тины овладевать ее несостоявшимся любовником. И вообще, что-то здесь не то, подумала я и отодвинулась. Потом еще немного отодвинулась, и еще… Чуть не упала с постели и с некоторым сожалением встала.
Потом мы встречались еще несколько раз, всегда на людях.
Вот он проездом в Москве, нежно целует меня на Киевском вокзале, уговаривает сесть в поезд и поехать с ним, а уж там… Я млею в его объятиях и почти соглашаюсь, но после фразы «сможешь пожить у моих друзей» внезапно остываю. «Сможешь», а не «сможем».
Вот мы опять у кого-то в гостях, он весь вечер держит меня за руку, но ночевать уходит в соседнюю комнату. Утром я тихо одеваюсь, заглядываю к нему и некоторое время смотрю, как он роскошно спит на спине, разметав длинные волосы и смуглые руки. Ухожу.
* * *
А вот я просыпаюсь со своим новым любовником в Харькове. Мы путешествуем, и в огромном старом доме наших приятелей-художников встречаю Сеню, все такого же красивого, игривого, как морской котик, и по-прежнему ничейного. Мы опять что-то пьем, флиртуем, много смеемся, и я наслаждаюсь его открытыми взглядами и тайными прикосновениями. Утром меня будит солнце, но я не спешу открывать глаза, слушаю, как за окном орут птицы, как дышит рядом мой мужчина, как еще кто-то сопит… Странно, ведь нас положили в комнате одних, неужто хозяйская псина забрела? Я украдкой смотрю сквозь ресницы и вижу около двери Сеню. Он стоит в пяти шагах, не сводит напряженного взгляда с наших тел, прикрытых простыней, и часто-часто двигает правой рукой внизу живота – вниз-вверх, вниз-вверх. Честное слово, мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять происходящее – нелегко соотнести счастливый рассвет и прекрасный Сенин образ с этой жесткой яростной дрочкой. Нелепость ситуации была так велика, что я опять сомкнула ресницы и немедленно заснула.
Второе пробуждение было приятным, но самым обыкновенным. Ближе к полудню мы вылезли из постели и пошли искать хозяев. Они сказали, что Сеня уже уехал, передавал огромный привет. Утренняя сцена казалась нереальной, и я в конце концов решила: это был сон.
Но встречи наши закончились. О Сене я думаю крайне редко. Разве что увижу по телику киевское «Динамо» в бело-голубой форме. Тогда по ассоциации вспоминаю снежные шапочки на фоне чистого неба, и в голове мелькает: «Ну чтоооо ж ты так, Сеееняяя…»
Первый мужчина, которого я любила больше себя, родился в Баку. В принципе в нем всяких кровей намешано, к тому же художник, воспитание интеллигентское, хайры до попы, но горяч был по-восточному. Я по малолетству потеряла голову на много лет вперед, весила тридцать восемь килограммов и писала горестные стихи, когда он уехал в свой дурацкий Израиль. Был ли он евреем, никто не знает, но вписался к ним, подделав фотографию еврейского надгробия на могиле своей бабушки. Впрочем, фамилия у него экзотическая и он обрезан, правда, не знаю, как еврей или как мусульманин.
Он пытался торговать матрешками на Арбате, но весь бизнес сводился к методичному пьянству, курению травы и съему разнообразных дам. Прошло неприличное количество лет, но у меня всякий раз пресекается дыхание, когда в четыре утра он звонит из своей дурацкой Канады (уже!), и я слышу: «Солнце, это я, дааа…»
Начиналось примерно так: я шла по Арбату в невозможной мини-юбке и мечтала о чем-нибудь холодненьком и посидеть. Стоял расплавленный полдень двадцать восьмого июня такого года, когда на Арбате еще не открыли всех этих кафешек, но были ресторан «Прага» в одном конце и булочная с аптекой в другом. И вот где-то в районе Вахтангова он меня и окликнул. «Какие глаза», – сказал он, глядя на мои ноги. И пошел следом. На голове у него был красный флаг в качестве банданы, а верхних зубов, напротив, не было, и девушке в белых туфельках на каблуках это показалось невероятно шокирующим. В «Бисквитах» мы познакомились, он спросил, чего бы мне хотелось, а я и сказала. И он это сделал, прямо там, за углом. Сейчас ничего странного, а в начале девяностых достать из-под земли тень, прохладное белое вино и столик под аркой было чудом.
Все остальное он сделал чуть позже, в ночь с четвертого на пятое июля, когда родители неосторожно оставили меня дома без присмотра. Он приехал в наш сонный подмосковный городок – с полупустой бутылкой вина (но мне она, конечно же, казалась наполовину полной) и в очень приличной бандане, которая сейчас лежит в нижнем ящике шкафа под трусиками, вместе с его портретом и письмом на желтой бумаге, где «ХОЧУ» и «ЛЮБЛЮ» написаны вот такими буквами. Среди ночи он как-то нашел меня, избежав традиционного пролетарского мордобоя, перелез через множество заборов и даже, кажется, форсировал маленькую речку, за что и был вознагражден – сначала на диване, а потом на столе.
Через день в шесть утра я поняла, что люблю его, о чем тут же и сообщила по телефону. Надо отдать ему должное, он ни капельки не удивился, потому что в это время квасил с друзьями и к моменту звонка его было ничем не удивить.
* * *
Благопристойность – основополагающая часть моей натуры. Воспитание, ничего не поделаешь. И поэтому общение с этим человеком казалось непрерывным праздником и преступлением одновременно. Я шла по Арбату на неизменных своих каблучках, а он полз рядом, иногда падая перед каким-нибудь местным художником и рассказывая, что картины того никуда не годятся. Периодически ввязывался в драки, которые прекращал следующим образом: садился на землю со словами «как я устал» – никакого понятия о настоящих мужских играх. Он мог сожрать недоеденную кем-то котлету на задворках кафе, вступив за нее в неравный бой с бомжем или собакой. Он пил шампанское с утра и водку на ночь. Он курил траву. Он, говорят, мог ударить женщину. Но ему было тридцать лет, он знал все на свете и был так хорош в постели…
Сюжет развивался как положено. В одиннадцать утра я входила в съемную берлогу в Братеево и сбрасывала туфельки, потом ничего не помню, а потом приходила в себя под душем в семь вечера, и он отводил меня к метро. С лицами у обоих творилось невероятное: таксисты возили нас бесплатно, арбатские бабушки угощали черной смородиной, а какие-то чудовищные уголовники провожали меня по ночам до дома, «чтобы никто не обидел». Бог любил нас, причем до такой степени, что однажды повезло даже слишком и ему выдали наконец визу в дурацкий Израиль (не Богу, конечно, а милому моему). И жене его.
История уложилась в семь месяцев и пятьдесят две встречи. Тридцатого января он улетел из Москвы, а я приготовилась любить его всю жизнь.
* * *
За десять дней до отъезда я сбежала из семьи, чтобы провести в его объятиях все оставшееся время. Но особой пользы из совместного пребывания извлечь не удалось: я непрерывно рыдала, а он от ужаса пил столько, что впервые в жизни познал трудности с эрекцией. Я всерьез думала, что умру – не оттого, что у него не стоит, а от горя. Впереди не было ничего, отмеренное светлое пространство до тридцатого января, а за ним только отчаянье. Я еще не умела радоваться тому, что имею, поэтому каждый из драгоценных десяти дней причинял невыразимую боль, от которой невозможно было отказаться, потому что боль – это все-таки жизнь, а дальше меня ожидала гибель. Я плакала, засыпая и просыпаясь, плакала, заваривая чай, сидя на горшке, разговаривая, занимаясь любовью и запекая в духовке курицу. Как он это вынес – непонятно, все-таки сильный был мужчина, что бы там ни говорила его жена. И вот наступил этот день, мы поехали на вокзал, откуда ходил автобус до аэропорта. Я отчего-то решила, что больше плакать не должна, и всю дорогу держалась – пока ехали в машине, пока шли к остановке, пока я возвращалась в метро, пока ехала в электричке домой. Ну то есть я была уверена, что держусь, потому что на самом деле слезы, оказывается, лились самостоятельно. Я перестала их замечать, как бесконечный дождь. Зато чуть позже разучилась плакать на много лет вперед. Собственно, в безуспешной борьбе со слезами я пропустила самый момент прощания. Он поцеловал меня, сказал что-то вроде «до свидания, малыш, я вернусь» и ушел. Мне почему-то показалось важным повернуться и тоже пойти, не оглядываясь, но через десять шагов поняла, что больше никогда его не увижу, и метнулась назад. («Метнулась» – это очень громко сказано, я путалась в огромной шубе из искусственного меха, и снегу намело по колено, но сердце мое – да, метнулось.) Но он уже исчез в толпе. Позже я готова была отдать (только кто бы взял?) несколько лет жизни за последний взгляд в его спину, пропущенный – из гордости? для красоты прощания? чтобы сохранить спокойствие? В любом случае ничего этого соблюсти не удалось, я как клушка бегала по площади, и лицо женщины, продававшей шерстяные носки у входа в метро, забыть невозможно – столько на нем было понимания-насмешки-сочувствия-и-«где мои семнадцать лет».