«Откуда это? – торопливо подумал Ушаков. – Я уже говорил это сегодня!»
Медальников все выходил и выходил из воды, и Ушаков начал постепенно догадываться, что так будет всегда. Более того: он начал догадываться, что там, откуда Медальников сейчас шел к нему, все эти вопросы были давно решены. Откуда-то он уже понял, что там не было ни воды, ни зацепившегося за плечо облака, похожего на цветок боярышника и пахнущего так же, как пахнет цветок, не было и существа, имевшего облик молодого Медальникова, но все это было сейчас, во сне, сделано для него, Ушакова, чтобы перевести закрытую для его понимания тайну на понятный язык, как переводят на современный английский или немецкий древнейшие, в таинственных складках пещер и завалов отысканные рукописи. Оказывается, он давно уже простил Медальникова, и мать его тоже простила Медальникова, а сам Медальников, который так долго ждал от них прощения, знал теперь то, чего не знал Ушаков, но знала умершая мать, знали бабушка с дедом, и отец, который ни разу так и не появился из воды, чтобы свидеться с сыном, – он тоже все знал, был прощен и спокоен.
Дневник
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1960 г.
Сегодня я шла из булочной, вижу: на тротуаре лежит закутанный в большое грязное одеяло молодой человек, одна голова торчит, в очках, глаза закрыты. И рядом, под тем же одеялом – большая, лохматая, видимо, очень старая кошка. Смотрит умно, внимательно и словно бы настороженно: защищает молодого человека от мира. Конечно, наркотики. У нас в городе этого становится все больше и больше. Вдруг какая-то парочка, которая шла прямо передо мной, остановилась и начала щелкать фотоаппаратом, смеясь и переговариваясь при этом. Им, наверное, понравилась сама картинка: спящий парижский клошар и рядом, под тем же одеялом, животное. Я дождалась, пока они ушли, достала монетку и положила ее на блюдечко, из которого он кормит свою кошку, – оно было чисто вылизано, только по краям немного присохли остатки еды. Он приоткрыл глаза – совсем молодой! – и сказал мне:
– Merci, madamе.
Господи, пожалей его.
Нью-Йорк, наши дни
Утром Ушаков позвонил Лизе. Мобильный был выключен. Даже если она внезапно уехала из Нью-Йорка ранним поездом, она все равно могла бы ответить на его звонок. В гостинице «Хилтон» продолжалась конференция, но Ушаков решил, что больше туда не пойдет. Через полтора часа он позвонил еще раз. По Лизиному телефону ответил незнакомый женский голос.
– Who is it?[89] – с сильным русским акцентом спросили его.
Ушаков назвался.
– Wait a minute! I’ll ask her.[90]
В трубке зашуршало, потом он услышал, как Лиза сказала:
– Да, я подойду, только ты подержи… Осторожнее!
И снова шуршание.
– Але, это ты? – спросила она.
– Ты где? – удивился Ушаков.
– Я в больнице, у меня дочка.
В душе его вдруг оборвалось что-то. Сначала, очень ненадолго, появилось облегчение, что все уже позади, но это облегчение не успело даже окончательно сформироваться, как его уже захлестнуло чем-то тревожным, неловким, болезненным, и Ушаков почувствовал себя так, словно он должен очень быстро принять решение, которое он не готов был принять да и не хотел этого.
– Ну, наконец-то! Слава богу! – сказал он вслух. – Когда же это произошло?
– Час назад. Вчера, в десять вечера, все началось. А утром, в одиннадцать, я уже родила.
Он не знал, что сказать. Она тоже молчала.
– Как ты себя чувствуешь? – спохватился он.
– Нормально, – ответила она и засмеялась: – С днем ангела тебя!
– Можно мне зайти? – спросил он.
– Сегодня? – уточнила она обрадованно.
По ее голосу Ушаков понял, что именно этого она и ждала.
– Конечно, сегодня.
– Только прошу тебя: не нужно никаких цветов. Ей может быть вредно…
Поездка заняла не больше десяти минут, больница Lenox Hill оказалась в самом центре Манхэттена. Таксистом оказался украинец с пшеничными усами. Выяснив, куда ехать, он продолжал свой прерванный телефонный разговор.
– Ну, шо? – сурово спрашивал таксист.
В трубке очень громко тараторила женщина.
– З тобою все гаразд? – перебил ее таксист.
Ушаков увидел, как у него побагровела большая широкая шея.
– Були б пирижки – будуть и дружки, серденько! – шофер бросил трубку.
– Вы с Украины? – спросил Ушаков по-русски.
– Так да, – коротко ответил таксист, не удивившись.
Подъехали к главному корпусу Lenox Hill. Ушаков протянул деньги.
– Без витру и трава не шелестить! – пробормотал таксист, думая о своем и уже не глядя на Ушакова. – Розуму як у детини!
В центре вестибюля стояло большое каменное дерево, вокруг которого живое ползучее растение плотно обвивало свои листья. Сквозь стекло Ушаков увидел, что в машину, из которой он только что вылез, подбирая длинные белые одеяния, торчавшие из-под пальто, усаживаются двое индусов.
Он снял пальто, размотал шарф. Дождался лифта, поднялся на шестой этаж. Сердце колотилось.
А над Тереком ночь тревожная,
Свечки ставятся всем святым.
Эх, казак лихой! Отступать не положено,
Так помирать тебе молодым! —
вспомнил он слова песни, которую случайно услышал тогда, в Вермонте, когда поздно вечером возвращался от Лизы и все оглядывался на ее заросшее густой сиренью окно.
623. Это здесь. Дверь была приоткрыта, но Ушаков все-таки постучал.
* * *
Белизна всего, что он успел охватить взглядом, едва ступив на порог этой комнаты, подействовала на него так сильно, как будто все годы до этого он жил в темноте или в сумерках. Только здесь, в этой комнате, была белизна настолько откровенная и уверенная в себе, насколько откровенны и уверены в себе знаки и явления природы. Была белизна, вот и все. В центре ее спал ребенок, и рядом с ребенком была женщина.
Она посмотрела на вошедшего строго и даже требовательно, но Ушаков почему-то не удивился этому ее новому взгляду: она смотрела сейчас на всех одинаково, потому что не хотела выслушивать никаких пустых слов и требовала, чтобы все внимание входящего немедленно обращалось к ребенку.
Ребенок спал с таким выражением на своем маленьком лице, словно он только что в одиночестве переплыл целое море и теперь, добравшись до берега, отдыхает. На желтоватом личике с выпуклым лбом, над которым завивались несколько прилипших к нему волосков, было сосредоточенное внимание к окружающему, включая и неизвестного Ушакова. Готовность полюбить и принять все, до чего ему наконец посчастливилось доплыть, была настолько заметна на этом лице, так сильно была она разлита по немыслимо мягким и малым чертам, словно одна жизнь уже была когда-то прожита этим ребенком, и теперь, переполненный вспыхнувшей о ней памятью, он чувствует в себе надежный гул прошлого, его блаженную незавершенность и всеми силами души переживает долгожданный миг своего возвращения. Сейчас, во сне, от которого вздрагивали его загнутые редкие ресницы, ребенок был отделен ото всего, что окружало его, включая и женщину, смотрящую со слепым восхищением – началом неизбежного будущего страдания материнской любви, – и, отделенный ото всего, ни в чем до поры не нуждающийся, он торопливо воскрешал в себе загроможденную ожиданием, стремительно убывающую реальность, которая была его прежней, одному ему известной жизнью. По крошечному лицу с редкими загнутыми ресницами торопливо, словно боясь пропустить хотя бы секунду оставленного на это времени, шли волны мечтательного воодушевления, и взрывы веселья, и тень острой боли, особенно странной сейчас, в этой нагретой белизне, которая со всех сторон оберегала новорожденного не только от боли, но и от любого, самого незначительного неблагополучия.
Ушаков задержал дыхание, которое вдруг показалось ему слишком громким, грубым, нарушающим спрятавшуюся ото всех, затаившуюся тишину этой комнаты. Когда же он снова осторожно вдохнул в себя воздух, ноздри его защекотал знакомый, почти забытый запах. Это был нежный запах только-только начавшего закисать молока, из которого его энергичная, «деревенская», как говорили у них в семье, прабабушка делала летом простоквашу. Ушаков, не отрываясь, смотрел на ребенка и чувствовал, как этот еле заметный запах, которым были пропитаны и младенец, и его мать, и все окружающие их предметы, начал постепенно затягивать его самого: напрягшиеся мышцы тела расслабились и блаженно обмякли, как будто он только что несколько часов пролежал на пляже, где сонные волны слегка набегали на ноги, а солнце слегка припекало затылок, но ничего не было и не могло быть лучше, чем это безволие, это бессилие. Ему не хотелось даже говорить, но очень хотелось прикоснуться к ребенку и почувствовать его тепло. Он протянул руку, чтобы дотронуться до круглой головки, которая должна была быть, как ему казалось, совсем шелковой на ощупь, но Лиза вдруг тихо сказала: