Инспектор был молодым человеком, тосканцем. На нем была габардиновая форма цвета хаки и галифе, заправленные в желтые сапоги. По виду костюм военный, но своим покроем, тканью, из которой он был сшит, изяществом и той небрежностью, с какой его носили, он меньше всего походил на обычную армейскую форму. И я, может быть, из-за того, что форма всегда висела на мне как мешок и я лишь терпел ее, не больше, может быть, из-за моей предопределенной свыше принадлежности к той части человечества, которая только терпит военную форму, а не к той, для которой форма – средство, чтобы прибавить себе весу и важности, – я почувствовал в душе ту неприязнь и легкую зависть, какую испытывают фронтовики к тыловым крысам и пижонам.
Некоторые авангардисты, жившие со мной в одном городе, сыновья мелких фашистских главарей и партийного начальства, были старыми знакомыми инспектора, и он балагурил с ними; у меня это панибратство вызывало смутное чувство неловкости, в таких случаях я предпочитал ровный, уставный тон, которого обычно придерживался. Я пошел искать Бьянконе, чтобы посудачить с ним на эту тему, вернее, найти и особо выделить вместе с ним те детали, о которых мы смогли бы побеседовать в более подходящей обстановке. Но Бьянконе поблизости не было. Он исчез.
Я нашел его только на закате, когда прогуливался по набережной под низкими пальмами с колючими стволами. Мне было грустно. Медленные удары моря о прибрежные утесы вплетались в естественную деревенскую тишину, которая опоясывала пустой город с его неестественной тишиной, то и дело нарушаемой одинокими, отдающимися где-то звуками – далеким голосом трубы, песней, треском мотоцикла. Бьянконе с такой радостью бросился мне навстречу, словно мы не виделись по крайней мере год, и сразу принялся выкладывать все новости, которые ему удалось собрать. По его словам выходило, что в бакалейной лавочке он наткнулся на красивую девушку, заключенную в свое время в марсельский концлагерь, и теперь все авангардисты побежали в эту лавочку купить какую-нибудь мелочь, чтобы посмотреть на девушку; что в другом магазине можно чуть ли не даром приобрести французские сигареты; что на одной улице стоит разбитая и брошенная на произвол судьбы французская пушка.
Он был в приподнятом настроении, которое вряд ли можно было объяснить всеми этими, по сути дела, пустяковыми открытиями, и я не перестал сердиться на него за то, что он ушел без меня. Мы продолжали болтать. Разговор коснулся июньских событий и тех грабежей, свидетелями которых были, наверно, эти дома. Бьянконе небрежно заметил, что в этом нет никакого сомнения и что в городе до сих пор есть распахнутые настежь дома, куда свободно можно войти и воочию убедиться, что там все переломано и разбросано по полу. На первый взгляд могло показаться, что он говорит вообще, однако в его рассуждениях то и дело проскальзывали довольно определенные и точные подробности.
– Да ты там был, что ли? – спросил я.
Да, он там был: он и еще кое-кто из наших, бродя по городу, заходили, между прочим, в некоторые подвергшиеся разграблению дома и гостиницы.
– Жалко, что тебя с нами не было, – сказал он.
Теперь то, что он пошел без меня, казалось мне непростительным предательством с его стороны. Однако я предпочел не показывать ему своей обиды, а с живостью предложил:
– А что, если нам сходить туда вместе?..
Он ответил, что скоро ночь, там все разворочено и такая темень, что можно ноги переломать.
Когда мы все собрались в спальне, которую наспех приготовили для нас, расстелив на полу гимнастического зала матрацы, главной темой разговоров было недавнее посещение разграбленных домов. Каждый вспоминал что-нибудь из ряда вон выходящее, называл места, которые, казалось, были всем хорошо известны, такие, например, как «Бристоль» или «Зеленый дом». Сперва я было подумал, что все эти сведения являются достоянием небольшой группы наиболее предприимчивых ребят, затеявших этот поход по собственному почину, но постепенно я стал замечать, что в их разговор вмешиваются и рассуждают на ту же тему типы вроде Ораци, которые стояли в сторонке и слушали. Моя потеря казалась мне невосполнимой. Я самым идиотским образом растранжирил весь сегодняшний день, даже не понюхав секретов этого города, а завтра чем свет нас поднимут, построят на станции ради того, чтобы раза два скомандовать нам «на караул», потом погрузят в автобусы, и мне никогда уже не представится возможность своими глазами увидеть разграбленный город.
Проходя мимо со стопкой сложенных одеял, Бьянконе шепнул мне:
– Бергамини, Черетти и Глауко мародерничали.
Я уже заметил между матрацами какую-то возню, но не придал этому значения. Теперь же, когда Бьянконе предупредил меня, я вспомнил, что только что видел, как этот Бергамини крутил в руках теннисную ракетку. Тогда я еще мысленно спросил себя, где он ухитрился ее подцепить. Сейчас я уже не видел ракетки, но как раз в этот момент Глауко Растелли, заправляя под матрац одеяло, неосторожно сдвинул его, и я увидел пару боксерских перчаток, которые он поспешно запихал обратно.
Бьянконе был уже в постели и курил, опершись на локоть. Я сел рядом с ним на его матрац и тихо сказал:
– В хорошую компанию мы попали.
– Э, – отозвался он, – все эти прихвостни – законченные гангстеры.
– Разве мы такими были, когда учились в пятом классе?
– Э! Не те времена! – заметил Бьянконе.
В эту минуту в комнате раздалось простуженное, свистящее: «ку-ку, ку-ку», и Черетти завертелся под одеялом в восторге оттого, что ему удалось наладить часы с кукушкой, которые он утащил.
– И как только он ухитрится доставить домой такую вещь? – сказал я, обращаясь к Бьянконе. – Ведь не спрячешь же под курточку часы с кукушкой.
– Да он их выбросит. На что они ему? Он их взял только для того, чтобы пошуметь.
– Только бы он не куковал всю ночь и дал нам поспать, – сказал я.
Но как раз в этот момент Черетти крикнул:
– Эй, ребята! Я их завел, теперь они каждые полчаса куковать будут.
– В море! Выбросить их в море!
Четверо или пятеро ребят, вскочив босиком с матрацев, бросились на него и принялись отнимать часы. Борьба продолжалась до тех пор, пока часы не были остановлены.
Скоро потушили свет, и мало-помалу все затихло. Мне не спалось. В соседнем зале расположились прибывшие после нас допризывники – моряки из N., от которых мы держались особняком, может быть, потому, что они были старше нас, может, из-за традиционного соперничества наших городов, но всего вероятнее потому, что мы принадлежали к разным кругам: они в некотором роде представляли портовых пролетариев, в то время как большинство наших были учащимися. Эти допризывники продолжали галдеть, ходить, дурачиться, даже когда самые шумливые из наших, минуту назад вопившие во всю глотку, умолкли, внезапно сраженные сном. Чаще всего из-за стены доносилось одно слово, которое морячки, по-видимому, где-то подцепили сегодня и теперь выкрикивали, коверкая его на свой лад, что, по всей вероятности, придавало ему какой-то, понятный им одним, комический смысл.
– Эй, буык! – ревели они.
Я думаю, это должно было означать: «Эй, бык!» Они кричали это слово, подражая мычанию этого животного, стараясь делать как можно длиннее средний гласный звук, который у них звучал, как нечто промежуточное между «у» и «ы», и как они, вероятно, думали, напоминал крик пастухов. Один из моряков, судя по всему уже лежавший на своем матраце, выкрикивал это слово басом, после чего все остальные покатывались со смеху. Иногда казалось, что они, наконец, угомонились, и я мало-помалу погружался в дрему, но тут где-нибудь в дальнем углу соседней комнаты новый голос неожиданно снова выкрикивал:
– Эй, буык!
Некоторые из нас пробовали кричать им через стенку, даже грозить, на что моряки отвечали новыми взрывами воплей. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из наших, кто похрабрее, пошел и вздул бы их как следует, но самые воинственные наши ребята – Черетти и его компания – преспокойно спали, как будто вокруг царила абсолютная тишина, а нас, тех, кто не мог уснуть, было немного, и мы не отличались решительностью. Бьянконе тоже был в числе спавших.
Одолеваемый мыслями о своих мародерствующих товарищах и яростью против воплей за стеной, я крутился с боку на бок под колючим солдатским одеялом. В эти минуты многие мои мысли начинали приобретать едкий оттенок аристократизма, с этих же аристократических позиций я оценивал и осуждал фашизм. В ту ночь фашизм, война и грубость моих соседей по комнате сливались для меня воедино, вызывали одинаковое омерзение, и в то же время я чувствовал, что должен подчиниться всему этому, что выхода у меня нет.
На следующее утро, стоя вместе со всеми в строю (центурион Бидзантини проверял наши карабины), я с тем же самым чувством смотрел на этих допризывников, проходивших колонной по саду, долговязых, худых, шагавших вразвалку и не обращавших внимания на команды.