О скотокрадах и коровьей бойне все, конечно, успели прослышать, и живодеру пришлось отправиться к ручью, чтобы набить мешки тем, что осталось от коров, и доставить это добро домой. Он воспользовался санной упряжкой бургомистра, я мог бы поехать с ним, но в конце концов передумал, да я ничего бы и не увидел, так как снег всё уже успел замести. Он отломал от голов рога и привез их вместе с хвостами. И описал всё совсем иначе, нежели Штраух, однако то, что он сказал, подтверждало суждения обоих относительно этого дела.
Люди были взбудоражены, в последнее время часто уводили коров и варварски забивали их где-нибудь у проточной воды. «Скорее всего, это были три коровы и один теленок», — размышлял художник внизу, в зальчике. Глядя на него, живодер спросил, откуда он это знает. Ведь, кроме него, живодера, об этом никто ничего не знает. «Это лишь предположение, — ответил художник, — всего лишь предположение». И тут же сообразил: «А разве вы не нашли там шесть рогов, три хвоста и четыре головы?» — «Так-то оно так», — согласился живодер, но он никому об этом не рассказывал и про количество не говорил. «Должно быть, всё же рассказали», — ответил художник. Живодер был немало удивлен.
До самой ночи шли разговоры о скотокрадах. Художник еще раз поведал мне всю историю, но сейчас, когда я услышал ее во второй раз, она подействовала на меня отталкивающим образом и, можно сказать, оттолкнула в лучшую сторону. Меня буквально тошнило, было такое чувство, что художник смакует эту историю, с необычайной приятностью щекочущую его просто в силу возбуждаемых ею жутких, темных, как бездна, ощущений. Хозяйка немедленно сварила хвосты, уже за обедом все без малейшего отвращения хлебали суп. И я тоже. Живодер сказал, что буквально закидал собак свежими костями. Все смеялись по поводу супа, который «нам воры спроворили»! От смеха у них валились ложки из рук. Но тем не менее всё было съедено. Художник ел и помалкивал. Он выглядел так, будто хранит какую-то великую тайну. Разумеется, обо всей этой истории он знал больше других. Но от своего решения не отступал. Он никому не сказал, что слышал возню воров, а может, и о том, как застал момент их исчезновения в лесу. «Черная беспорядочная мельтешня бегства и грубое переволакивание мешков на тот берег», — говорил он в прошлый раз. Он не вполне уверен, что это впечатление имеет реальное основание, что это не фантазия. «Тут не одна лишь фантазия», — сказал он. В последнее время отмечено много случаев подобной кражи скота. Но только ни единого следа «этой сволочи» нигде не обнаружено. «Теперь ищи ветра в поле», — говорили они. «Да, — сказал художник, — снег заметает все следы. Ворье на снег и рассчитывает. Снег укрывает их преступления». Инженер, подошедший тем временем к столу, сообщил, что ближе к полудню ему удалось сделать наблюдение, которое могло бы вывести на воров. «Следы», — сказал он. Потом, часа два спустя, следы исчезли. Уже в полдень «не было ни малейшей зацепки».
«Всю ночь я пролежал в своей комнате, на полу, если хотите знать. Другой, наверное, поднял бы крик, начал бы стучать, чтобы привлечь внимание. Если бы снизу не тянуло таким холодом, — сказал художник, — снизу идет страшный холод. Я замерзаю, потому что голова вытягивает из тела всё. Совсем даже не холодно, а я мерзну. Как бы и чем бы ни укрывался, всё равно мерзну. А голова снова становится непомерно огромной, вздувается, всё это развернулось в какой-то полусон: громадная голова дышала и едва не раздавила мне грудь. Бедра были такие холодные, что я ощупывал их, опасаясь, что они уже помертвели, и голени и ступни, которыми я, к вашему сведению, всё время шевелил, чтобы разогрелись… На сей раз этого не произошло, и вообще нет такой методы, которая помогла бы согреть меня… "Дожидаться утра?" — спросил я себя и закрыл глаза. Но уже одно это смыкание век означает мучительную вивисекцию всего моего существа. И резкое усилие открыть глаза тоже! Я открываю глаза медленнее, чем кто-либо, и закрываю их так же медленно. Глаза, рот и уши у меня одинаково чувствительны; они такие большие и поэтому причиняют мне страшную боль. Большая берцовая кость и ключица обтянуты совсем тонкой кожей. Нервам не за что зацепиться. Часы текут всё медленнее, скоротать ночь становится всё труднее. Да и своего Паскаля я уже не могу читать. Ни единого слова. Ни буквы. Скоро истощится весь запас мыслей о том, как можно одолеть ночь. Вскоре, не говоря уж о голове, на теле не останется ни одной точки, которая при нажиме не отзывалась бы неимоверной болью. Что бы я ни делал, к головной боли прибавляются и те боли, которые я чувствую, когда ставлю куда-нибудь ногу, когда трогаю что-нибудь рукой, независимо от того, с чем и где я соприкасаюсь, это пытка, это такая боль. К тому же всходы мыслей бьют по внутренним стенкам черепа; каждый раз такое чувство, что голова вот-вот разлетится на куски, стоит мне только перейти от одного образа к другому. Эти беспрестанные толчки мыслей доведут меня до безумия. Вы, должно быть, думаете, никто не способен к такому самообладанию. Всякий предмет, попавшись мне на глаза, причиняет мне боль. Каждая краска, которую я не могу не видеть. Всякое воспоминание, неожиданное и случайное, всё, всё. Я уже не могу смотреть в корень, в причину какой-либо вещи, так как это в мгновение ока уничтожило бы или свело бы меня с ума, так что всё мне покажется полным безумием, а сам я окажусь тварью окаянной. Понимаете?! Я уже перешел границы…»
«У меня возникает ощущение, — сказал художник, — что моя голова — это мое тело, и наоборот. Ночью, знаете ли, я как-то по-особому, робко загребаю воздух ногами… как будто эта голова наполнена ядовитыми газами, и, как о великом облегчении, мечтаю о том, как кто-нибудь вонзит шило мне в голову… тогда обнаружилось бы, что голова моя состоит из твердого вещества, она разломилась бы… Я страшно боюсь наткнуться на что-нибудь жесткое, какой-нибудь острый предмет, это смешно… как будто у меня над левым глазом нависла огромная опухоль. Мои ноздри, эти огромные воронки, сравнимы с воздухососными щелями доисторических животных. Я чувствую: мой нос состоит из бесчисленного множества сосочков, втягивающих воздух. В каждый из этих сосочков я могу погрузиться, может проникнуть моя исследовательская натура… легкие, да будет вам известно, работают уже совсем не инстинктивно, я всё время боюсь, что они разорвутся. Легкие — единственная часть организма, которая не причиняет мне никакой боли. И меня это пугает, представьте себе: одна из их камер вдруг не выдержит этого давления — и тут цепная реакция… такое знание внутренних процессов моего организма… Я могу вникнуть в состояние каждого моего органа и почувствовать его… каждый орган для меня — основательно выверенное понятие, давно уже устоявшаяся боль… И нечто неимоверное… Печень, селезенка, почка, эта тройственная мука, понимаете… к тому же еще и мука моей головной боли, которую я вам уже описал. Мука головная и мука телесная, к вашему сведению, взаимно неуступчивы, на то, да будет вам известно, и существует целый подземный мир мук, муки духа и властвующие где-то муки души… я мог бы разложить свою голову на миллионы фрагментов и изучить ее законы: этот механизм уничтожения! Эту живописнейшую долину моей боли, без горизонтов, да будет вам известно, без всякой осязательности, без обморочной немощи…» Он сказал: «Я цепляюсь за людей, которые вынашивают нечто определенное, мучение духа». И затем: «Лучшие задатки, лучшие предпосылки — всё идет прахом, всё, к вашему сведению, что противоречит абсолютному безмолвию. А в вас я обнаруживаю поистине незаурядные черты характера… да и слушать вы умеете. Что до меня, то моя твердость почти беспредельна. И дело тут не в плаче и смехе, как многие думают. Нет. Разумеется, ваш возраст чреват великой опасностью: способностью сделать из себя всё и, в конце концов, ничего не сделать… Поскольку вы, как и все люди, не знаете своего часа. Никто не знает, когда наступит его время, именно так!.. Никто не знает, где начинается крутой спуск или крутой подъем… где погружаешься в самотек жизни и когда она становится просто-напросто прозябанием. Большинство людей с тридцати лет гробят себя в сексуальности. Потом они уже просто пищеприемники. Некая удивительная мудрость порой открывается мне, когда вы высказываетесь, высший смысл, кристаллик ясности, философский взлет, который укореняет всё в высшем измерении. А это и есть смертельный взлет».
«Может быть, это шорох снегопада или звук падения птицы на мостовую, есть тьма возможностей распознать, что это… А часто лишь запах тысячелетий, внезапно уловленный вдохом… Однако у вас наверняка возникает перед глазами картина, уже забытая за десятки лет. Вот вы видите дерево, вы видите окно, но вы не видите на самом деле ни дерева, ни окна, а видите какой-то город и какую-то страну, и реку, и человека, который просыпается, увядает, протягивает вам руку, ударяет по руке… Разве не так? Это вопросы, которые всегда занимали меня. Звуки: моей палки, упирающейся в снег, голоса священника, или когда живодер взваливает на плечи свой рюкзак… Изучение этих вопросов можно длить вечно, развивать их до страшной степени бесчеловечности, до неприличия, даже, если хотите знать, делать из них нечто религиозное и всё, что противоположно религии… Религия. Смотрите: мое дерево, моя палка, мои легкие, мое сердце, моя молчаливость, моя настороженность, моя увечность… Прогресс усиливает тотальную манию величия, прогресс в моем мозгу, где возможен прогресс, а возможен он только там, где ничто не прогрессирует, к вашему сведению… Может быть, это то, что удержало меня от самого крайнего! Самый яркий признак моей натуры — ретирада моей персоны. Вам это может показаться странным, отталкивающим, но это так. Причины и следствия у меня тождественны по смыслу. Наука, знаете ли, нечто совершенно для меня чуждое, я всю жизнь отбивался от нее, иначе моя натура была бы использована во зло… Конечно, мое насквозь сентиментальное пристрастие ко всё еще внятным картинам моего прошлого ставит меня в невыгодное положение. И есть еще нечто — злорадство! О том, что прошлое состоит только из злорадства, стоит поразмыслить, это заслуживает кардинального исследования. Хватаешься за пустоту и не видишь цели… Так ведь оно?» Он говорит: «Голова вдруг оттеснила к стене людей, которые были в зале, и тех, что сидели за особым столом, всех, живодера, жандарма, инженера, всех, хозяйку и ее дочек. Во сне. Моя голова выросла взрывообразно, она стала больше, чем пространство зала, и выдавила всё. Такой мощный смертельный удар во всех направлениях, не щадящий мельчайших неровностей. Эффект жутчайший. И всё же голове не хватало сил взорвать гостиницу. По лицу стекал сок людей, которых моя голова уничтожала, превращала в кровавую кашу гигантским скачком своего роста. Вещи и люди стали неразличимы в этом месиве. Чувства людей и вещей тоже. Чувства тоже! У меня потемнело в глазах. Слезы мешались с кровавой кашей, я не мог и пальцем шевельнуть. В углу зала, между окном и стойкой, нашлось убежище моему маленькому телу, но и оно было страшно стиснуто. Мне было не вздохнуть. А этот сладковатый привкус на губах! Я пытался противиться наплыву этого месива, не пускать его в себя, но это не удавалось. И хотя язык еще обладал силой выталкивать это, но вкус пробивался. Я не мог дышать. Уши были приплюснуты к самому потолку, представьте себе, я ничего не слышал. Всё произошло с такой молниеносной внезапностью, что я не успел никого предупредить — ни вас, ни инженера, ни хозяйку, ни живодера. Для меня это было величайшей бедой. Я плакал, потому что убил всех. Череп силился взорвать гостиницу из страха быть задушенным. Голова могла легко теснить стены, но это не открывало доступа воздуху. Не было ни единой щелки, стены растягивались, точно резиновые. Я с ума сходил. И вдруг голова сморщилась до прежних размеров, а раздавленные люди и вещи, вся эта каша, вообразите себе, твердыми сплющенными листами попадали на пол… И вдруг эти пластины вновь превратились в людей. Все сидели на своих местах, пили, ели, заказывали блюда, рассчитывались, а хозяйские дочки, представьте себе, скакали через скамейки как ни в чем не бывало. Я проснулся с ощущением страшной усталости и понял, что сбросил с себя шерстяное одеяло. Я встал и снова прилег и плотно укутался. Однако между бодрствованием и сном я снова сделал в высшей степени интересное, хотя и болезненное, открытие: в моей комнате стояла хозяйка, она пыталась расшугать черную стаю птиц, облепивших дерево, которое стояло в центре моей комнаты. Она хлопнула в ладоши, стая взметнулась, и тут всё померкло. Я встал и решил сделать холодную ножную ванну. Это действительно принесло облегчение. Во всяком случае, больше не было никаких видений. Пожалуй, так, ведь я тихо сидел на кровати и листал своего Паскаля. Пожалуй».