Иногда после обеда эти цветные люди устраивали концерты. Выставляли наружу мощные громкоговорители и заводили устаревшие блюзы или Паваротти (ему, к сожалению, пытались подпевать), а когда темнело, сменяли оперу на монотонное, мрачное и мучительно печальное техно. Звуки вырывались из двора ввысь, как дым, и беспокоили ангелов на башнях собора.
Я познавала этих людей постепенно, разглядывая их из окна. Каждый час, оторвавшись от бумаг, я вставала, чтобы размять кости. Подходила к окну и смотрела. Я познавала их, пережевывая свежую редиску, потом клубнику и первую мирабель. Познавала их посредством слив, яблок и, наконец, сваренной в подсоленной воде и помазанной маслом кукурузы. Когда потеплело, их жизнь переместилась из кибиток на улицу. Как кочевники, они готовили пищу на спиртовках или прямо на огне, разводимом в алюминиевых котлах. Пили пиво, курили марихуану, выпуская дым вверх, чтобы поднимался в небо. А когда уже совсем смеркалось, доставали барабаны — большие, маленькие и огромные, как в филармонии, что звучат на концерте два-три раза, а их звук на мгновение сковывает сердце железным кольцом и затем бережно выпускает на свободу.
Они били в барабаны, когда я ужинала. Я ставила стул напротив окна. Раскладывала на столе приборы, наливала бокал вина и ела — выпрямившись, положив салфетку на колени, будто в изысканном ресторане. Постепенно я начала осознавать, что этот барабанный бой вообще не умолкал в течение дня; он лишь переносился внутрь кибиток, сокращался до одного инструмента, усыхал в лучах солнца. Ночью, совсем как тот знаменитый диковинный кактус, звук барабанов расцветал в целый оркестр.
Я видела это. Барабаны стояли всегда кругом — этакие инструменты самообслуживания: когда играющему надоедало выбивать дробь, он отходил в темноту между кибитками, и его заменял кто-то другой, свежий, еще не уставший, кто-то, кто мог подхватить дрожащий ритм или, наоборот, попробовать его изменить. Тогда я была еще только собой. Перед сном, легонько похлопывая подушечками пальцев, наносила на лицо крем. Открывала на ночь окна. Видела сны. Утром записывала их и пила кофе. Садилась за работу — читала, делала заметки, писала письма, подписывая их всегда одинаково. Составляла планы и список покупок. Точно выполняла пункт за пунктом. Все, однако, начинаешь видеть по-другому, когда каждый вечер слышишь такой барабанный бой. Знак тревоги, знак предостережения, знак побудки.
Курсы я нашла на окраине города, мне порекомендовал их кто-то из знакомых. Даже хорошо, что так далеко, думала я, ведь поездка по городу всегда меня успокаивает, приносит облегчение. Отсюда, из поезда, не видно города, замечаешь лишь одиночные, отделенные друг от друга здания, всегда, впрочем, в состоянии капитального ремонта или строительной неразберихи — среди подъемных кранов, за разноцветными заборами, отгораживающими их от улицы. Порой попадутся несколько только-только законченных кварталов, где едва успели убрать белые следы раствора и бетона, но они остаются незаселенными, будто ни у кого не хватает смелости въехать в совершенно новое современное пространство. Может, если так и дальше пойдет, в будущем город полностью опустеет: чем больше появится новых домов, тем меньше людей захочет в них поселиться, чем больше домов, тем меньше людей — простой и вместе с тем загадочный принцип, который должен быть не чужд строителям. Люди будут упорно, отчаянно, в страхе перед новым ютиться в полуразвалившихся домах, сквотах, кибитках, разбросанных кое-где в парках, а пустым серебристым высоткам останется только меланхолично отражать небо, плавные па облаков — движение быстротечное, не человеческое.
Когда я впервые ехала в электричке по городу, у меня появилось странное чувство: это передвижение, вид из окна, тихий шелест колес по рельсам размазывали меня. Из окон вагона город казался особенно бесформенным, неопределенным, вот и я утрачивала очертания. Он был большим цеппелином, который скользит по небу и меняется по воле мимолетных облаков и порывов ветра. Город вроде бы не менялся, но позже я уже ежедневно стала замечать какие-то новые детали. На пустых площадях за ночь вырастали застекленные здания. Бывало и так, что станции метро нарушали очередность, выскакивали прежде времени или, наоборот, медлили с выходом на сцену. Магазины. Они путешествовали, совершенно не таясь, а час их открытия не удавалось предугадать. Никогда нельзя было быть уверенным, что на моей улице отыщется тот самый магазин, что был здесь вчера. А если уж он стоял на месте, это вовсе не означало, что я находила в нем то самое вино, тот самый сорт хлеба, что неделю назад. Кроме того, похоже было, что людям все быстро надоедает. То и дело на глаза попадались большие грузовики с мебелью — это жители переезжали из одного района в другой. Перемещались и музейные собрания — больше всего хлопот это доставляло туристам, привыкшим считать музеи самыми надежными и неизменными местами на земле. Может, где-то еще это так, но не здесь.
Значит, следовало быть очень внимательной. Я должна была смотреть. Смотреть. Следить за городом, чтобы он не ускользнул из-под моего контроля. Проезжая в электричке через нескончаемые пригороды, кварталы гаражей, чуть подкрашенные унылые спальные районы, я понемногу осознавала, что чувствую себя счастливой. Наверное, для меня это был самый естественный способ существования: отстраненно созерцать, не участвовать в жизни, лишь наблюдать за ее проявлениями, проходить мимо, мельком окидывать взором. Передвигаясь по городу в поезде, я уподоблялась тем пожилым туристам, которые арендуют автобус с кондиционером и едут, как моторизованные призраки, расплывчатые силуэты за притемненными стеклами, мчащиеся куда-то свидетели событий. Именно так было со мной: я провожала взглядом пролетающие за стеклом картины, сведенные к нескольким жестам жанровые сценки — единственный различимый отсюда вид общения между людьми. Сливающиеся деревья, парки, тянущиеся сплошной мягкой зеленой лентой. Оттого что я ни на чем не могу задержать взгляд, исподволь разрушалось мое созревшее, вечно рвущееся наружу «я». Я отдавалась скольжению, которое обезличивает все по ту сторону стекла. Увиденная из окна вагона деталь обесценивалась, теряла значение.
Наверное, поэтому, когда я выходила на далекой станции, откуда еще надо было идти пешком добрые четверть часа, во мне пробуждалась иногда неудержимая жажда детали. Я инстинктивно устремлялась к газетному киоску (печатные издания — подлинный триумф детали) или шла посмотреть на обычный ларек с готовыми букетами. Там расфокусированный поездкой взгляд обострялся, цеплялся за фиолетовые прожилки фрезии, отдыхал на нежных изгибах лепестков роз.
Город из окон электрички не был похож на город, скорее он походил на хаотично заполненное зданиями пространство, скопление объектов, сосредоточенных вокруг входов в метро. Меня, конечно, тревожило, что я вижу не то, что другие. Ведь все с восторгом повторяли: город, город, подразумевая, вероятно, нечто всем известное, но для меня, совершенно чужой здесь, непостижимое. Неужели я слепа к чему-то, что видят все остальные, не замечаю таинственных связей между беспорядочно разбросанными местами, нанизанными как разновеликие бусины на спутанные нити подземки? Город, город, твердили местные жители с гордостью, с волнением, разыгрывая сообща непонятную мне мистерию. Впрочем, к ним присоединялись и приезжие, выказывая еще больший энтузиазм. Они изучали город по разложенным в парках картам, водили пальцем по его магистралям, путешествовали по дну пересохших каналов, ба! даже покупали крошащиеся обломки разрушенных несколько лет назад строений. Были ли среди них такие, как я? Потерянные, но искренне желающие поймать за окном некую форму этого сна, называемого городом.
Чтобы добраться до курсов, мне нужно было сделать три пересадки. По дороге я ела бутерброды. По дороге разглядывала попутчиков. С удивлением отмечала, что никого из них нельзя назвать однородным, цельным — у каждого была лишь какая-то одна характерная черта (по-видимому, чтобы матери не могли перепутать их с чужими), и всё: остальное было расплывчатым, нечетким. Мужчина Черная Кожа, Мальчик Длинные Ресницы, Женщина Широкое Лицо, Старик Водянистые Глаза. Разве люди не представляют собой лишь связку черт? Место, сквозь которое протекает расцвеченное красками время?
Если бы кто-то мог сверху следить за рисунком моих перемещений по городу, если бы отправился за мной и нанес на бумагу этот сложный узор или даже поставил на мне метку (во сне, когда я ничего не почувствую) подобно тому, как окольцовывают птиц, а затем посмотрел в компьютере на странный след, какой я оставляю за собой, он бы заметил отсутствие в нем мужчин. Ведь я присматривалась почти исключительно к женщинам. Как это возможно? Куда подевались мужчины, почему их было так мало в городе, а если они уж и встречались мне, то казались эфемерными, незавершенными, условными, будто их обрисовали едва заметной линией, еле-еле, мягким карандашом? Я предполагала, что у них есть какие-то свои районы, где-нибудь на окраине города или — вот, точно: они сидят, заваленные работой, в солидных правительственных зданиях из красного кирпича. Оттуда они, конечно же, управляют городом. Их низкие голоса вибрируют, и, вероятно, это причина непрерывного городского шума. Может, они готовятся к следующей войне? У меня возникло подозрение — впрочем, ошибочное, — что город разделен на места для женщин и места для мужчин несуществующими линиями, невидимыми лентами, которые некая летающая полиция натягивает в воздухе. Разумеется, это было не так. Расплывчатыми ведь были не только лица, не только отдельные люди, но и границы между полами. Я видела мужчин-балерин, мужчин-вамп, мужчин-оперных див. Они висели на стенах, частично заслоняя собой строительные площадки. У них были накрашенные лица, гипюровые платья, обтягивающие узкие бедра, и плоские груди; они были более женственны, чем женщины. Я придирчиво рассматривала их и в итоге начала сомневаться: может, на самом деле это женщины, изображающие мужчин-балерин? Может, это балерины, изображающие женственных мужчин или мужеподобных женщин? Позднее я вынуждена была констатировать раз и навсегда: город в своей глубинной сущности был андрогинным, с легкостью устранял вульгарное разделение на два ни в чем не повинных пола — различие, которое все еще по душе провинциальным выскочкам.