— Считай, тебе крупно повезло! Есть одна фазендочка непроданная. С тебя — бутылка шнапса.
— Какого еще шнапса? — опять не понял его Джон.
— О спирте «Рояль» слыхал? Говорят, евреи придумали, чтоб русский народ извести. Но забористый, падла! Вчера ящик в сельпо завезли. Народ его, понятное дело, мигом растащил. Но один бутылёк продавщица для меня припрятала! Только денег у меня нету. Совсем нету. Не плотют нам ни хрена!
Он сообщил это радостным голосом, как будто отсутствие денег было для него приятным жизненным фактом.
— Ну, пошли смотреть фазенду!
По дороге они познакомились. Джон почему-то соврал и назвался Иваном, журналистом из Москвы. Мужика звали Геннадий Воробьев, по-свойски — Воробей. Именно так он и просил себя называть. За короткий путь Воробей успел рассказать свою биографию. Родился в этой деревне, служил на флоте, вернулся в ту же деревню, потом отдавал долг родине в солнечном Магадане, теперь работает пастухом, потому что на другую работу его принимать отказываются. Хотел бежать в Город, но не вынес тамошней суеты и грязного воздуха. Кроме того, есть у него на местном кладбище одна могилка, кроме родительской. Это его последний должок.
Он часто произносил слово должок, и лицо его болезненно искажалось.
— Как ваше полное имя? — спросил Джон.
— Геннадий Тимофеевич я, — удивленно зыркнув на него, ответил Воробей.
— Можно я буду вас так называть?
Воробьев расцвел лицом.
— Правильно, мало́й! Нельзя отцов забывать. Тебя самого-то — как по батюшке?
— Иван… Иванович.
— Ну, нет! — засмеялся Геннадий. — Иванычем я тебя звать не стану! Иваныч — это наш печник. Я тебя буду звать просто Ваня. И хочу я тебе, просто Ваня, задать один вопрос. Только честно, ты в Бога веришь?
— Да, — твердо сказал Джон.
— Журналист, и в Бога веришь?
— А вы сами верите?
Воробей серьезно посмотрел на него.
— Я не верю, я знаю, — коротко ответил он. — Если бы не знал, ни за что бы не поверил.
Они уже стояли возле низкой, без цоколя, кирпичной избушки.
— Это и есть ваша фазенда?
Воробей смутился.
— Не глянулась? — опустив глаза, спросил он. — Это не моя фазенда. Свою я продал. Живу в общежитии для молодых специалистов. Это изба Василисы Егоровны Половинкиной. Она мне наказала ее дачникам сдавать либо продать. Так не нравится, что ль?
— Как вы сказали?!
— Ну, сдать… продать…
— Как вы назвали ту женщину?!
— Василиса Егоровна Половинкина. Она тут невдалеке, с дураками живет. Ее туда после смерти дочери определили. А я как вернулся из тюрьмы, ее забрал. Ходил за ней. А теперь как за ней ходить? То я с коровами, то пьяный, то враз и пьяный и с коровами. Пришлось ее назад к дуракам вернуть. Там хорошо. Кормят — дай бог каждому. Что это с тобой, Ваня?
Потрясенный до глубины души Джон едва дышал. Воробей с силой толкнул дверь. Дверь была не заперта и, скрипя, отворилась. Они вместе вошли в прохладный полумрак прихожей.
— Не залезали воры! — удовлетворенно заметил Воробей. — Вот какая фазенда — особенная! Все дома грабят, а ее не трогают. Боятся! Раз один сунулся, так его потом по посадкам целый день ловили. Бегает, как обезьяна, и чего-то орет с перепугу. Дом не простой, заговоренный. Он своего хозяина ждет.
— Сколько? — высохшим от волнения ртом спросил Джон.
— Чего сколько? — удивился Воробей.
— Сколько вы хотите за дом?
На лице Воробья появилось алчное выражение.
— Триста, — опустив глаза, сказал он.
— Триста? — удивился Джон.
— Меньше запросить не могу, — еще ниже опустив взгляд, ответил Воробей. — Если бы мой был…
— Но это же очень мало! — воскликнул Джон.
Воробей недоверчиво посмотрел на него. Он заломил за дом двойную цену, желая выгадать за посредничество, и теперь ему было и совестно, и не мог он понять, смеется над ним парень, издевается или в самом деле такой простак.
— Так покупаешь? — злым голосом спросил он.
— Покупаю, — сказал Половинкин.
И снова Воробей изменился в лице.
— Значит, триста! — горячечно забормотал он. — И бутылка шнапса, не забудь! Значит, деньги после оформления, а шнапс — сейчас!
Он виновато улыбнулся.
— Помираю я, Ваня, — признался он. — Трубы горят. Целый день опохмелиться не могу. Не о доме я, Ваня, сейчас думаю и не о тетке Василисе. Я об одной бутылке проклятой думаю. Ты прости…
— Вам нужно серьезно лечиться.
— Точно! Сейчас в сельпо сгоняем и подлечимся. А бумаги на дом и деньги — это завтра, утром. Переночуешь у меня.
— Нет, — твердо сказал Джон, с удивлением замечая, как легко он становится хозяином положения. — Ночевать я буду здесь. Никаких бумаг не нужно. Вот вам триста долларов.
Воробей со странным выражением смотрел на три стодолларовые купюры.
— Это зачем? Ты меня не понял, Ванька! Я про рубли тебе говорил! Про рубли, а не доллары!
— Вы сумасшедший? — спросил Джон.
Воробей хлопнул себя ладонью по лбу.
— Понял! У тебя наших денег нету. Ну вы, москвичи, и народ! Скоро совсем без рублей жить будете. Триста долларов, это сколько же на наши будет? Ничего, в сельпо знают. У нашей продавщицы этой зелени — полный комод. Быстро, значит, меняем, берем шнапс, обмываем твою фазенду.
— Я не пойду! — отрезал Джон.
— Обидеть хочешь? — спросил Воробей без прежнего дружелюбия. — Слышь-ка, мало́й… А ты, часом, не яурей?
На лице Воробья боролись противоречивые чувства. Ему и страстно выпить хотелось, и понимал он, что если этот сытый молодчик не скажет ему что-то, не объяснится по-человечески, а будет вот так холодно смотреть, то деньги нельзя брать, нельзя унижаться!
Джон понял и пожалел его.
— Я не еврей, — спокойно объяснил он, — я русский, но приехал сюда из Америки. Этот дом нужен мне для моего бизнеса. Что касается шнапса… Я не пью.
— Печенка болит? — радостно подхватил Воробей и снова засуетился. — Ну, ты иди, домик осмотри! А я мигом в сельпо и назад. Покажу тебе местные достопримечательности. Тут такое! Даже святой родник есть! Красный Конь — это такое место! Повезло тебе, мало́й! Хотя триста долларов многовато. Давай — сто?
— Триста, — снова отрезал Джон. Воробей стал ему неприятен. От его непрерывной болтовни кружилась голова. Джон с тревогой подумал, что сейчас упадет в обморок и Воробей, чего доброго, решит, что он припадочный, и тоже отвезет его к «дуракам». Но Воробей уже мчался куда-то по дороге.
Джон вошел в горницу и остолбенел. Он подумал, что сходит ума. Это был его дом! Он когда-то жил здесь! Вот с этой лавочки возле печи он прыгал с хохотом еще маленьким мальчиком. Или девочкой? Он ощутил холодную упругость некрашеного пола, и вдруг чья-то большая теплая ладонь шлепнула его по голой попе. Ему показалось, что он стоит посреди избы голый и ежится от холода. Он подошел к печке, взглянул на плиту с двумя неровно прикрытыми кругами посередине. Страшная боль вдруг обожгла его ухо. Он схватился за ухо рукой, запрыгал на одной ноге, еле-еле сдерживаясь, чтобы не завопить во весь голос. Жгучие слезы потекли по щекам. Он схватил лежавшую на лавке кочергу и прижал к пылающему уху. Прохладное железо слегка умерило боль. И тогда он вспомнил, что с ним тогда произошло. Громко гудела печь, выводя волшебные рулады, и он, маленький дурачок (или дурочка?), прислонился к плитке ухом, чтобы лучше слышать эту музыку. И тогда она, коварная печь, ударила как электрическим током. Потом, когда ухо зажило, он подкрался к печи и бил ее ногой, пинал, пинал, пока от нее не отвалился кусок штукатурки и не стукнул его больно по голове, запершил, засыпал глаза, которые потом кто-то промывал водой из алюминиевого таза, стоявшего на печи.
Воспоминания, одно ярче другого, накатывали с такой стремительностью, что Джон не в состоянии был их осмыслить. Он еще не был во второй комнате, отделенной от горницы цветной линялой занавеской, но уже в точности знал, что в ней находится. Там высокая железная кровать. Она ужасно скрипела, когда отец, охая и вздыхая, взгромождался на нее вечером и спускался по утрам. Он слышал глухое бормотание матери, свистящим шепотом читавшей молитву:
— Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения наша, вольная и невольная, яже в слове и в деле, яже в ведении и не в ведении, яже во дни и в нощи, яже во уме и в помышлении: вся нам прости, яко Благ и Человеколюбец!
И вдруг — голос:
— Тише ты, богомолка. Дитё напугаешь.
Джон чувствовал: с ним происходит что-то непостижимое. Не понимая, зачем он это делает, он схватился рукой за стриженый затылок и с удивлением не нашел своей длинной девчоночьей косы, хотя ощущал ее. Он внимательно осмотрел себя от груди до ступней. Нет, ничего не изменилось. Не изменилось внешне — но внутренне он чувствовал себя не двадцатилетним парнем, а маленькой девочкой. За печкой, в углу, над ржавым рукомойником он заметил мутный осколок зеркала. С нараставшей тревогой, но в то же время не в силах противиться посторонней воле, он подошел и внимательно всмотрелся в свое лицо. Лицо было прежним, только очень бледным, как будто из тела Джона выпустили всю кровь. Но вот в глазах своих он заметил что-то странное, что-то чужое и родное одновременно. Он не знал, как это определить, но глазами его смотрел на него чужой родной человек. И Джон готов был уже совершить последнюю глупость и поздороваться с ним, как послышался сердитый отрезвляющий крик Вирского: