Я не выдержала и рассмеялась. От смеха у меня даже заболело горло. Отец тоже рассмеялся — смущенно.
Ну да, ты хранил верность, сказала я. Конечно, ты хранил верность, как же иначе.
С того самого мига, как я надел кольцо ей на палец, повторил отец. Он возился с катушкой. Потом оглядел озеро, покачал головой. Что ж, вздохнул он, я и не ожидал, что ты поймешь, что это такое.
Да, правильно, сказала я. Ты — человек, который любил и утратил свою любовь. А нет на свете ничего горше раненого романтика.
Он поднялся, чуть не набросился на меня; лодка опасно накренилась. Кажется, он кричал, так было громко. Откуда тебе знать? Откуда, черт возьми, тебе знать? Откуда, черт возьми, тебе знать, что это такое? Да разве в твоей шутовской жизни было что-нибудь похожее на то, что было со мной? А? Ты не имеешь права. Это были самые счастливые годы моей жизни. Всей моей жизни.
Он снова сел. Я уперлась ботинками в зазубрину на палубе, где доски выгибались. Одна доска уже чуть-чуть раскололась. Отец никогда не брал меня на рыбалку. С ним всегда ездили на рыбалку мальчишки, но не я.
Ну, а ты, продолжал он. Знаешь, что я тебе скажу. Вот что. Мне стыдно. Твоей матери тоже было бы стыдно. Что ты наделала.
Я не поняла, о чем он. Что я наделала. Что я наделала. Теперь он снова говорил своим рассудительным голосом — широким, щедрым. В мои времена девчонки не сбегали из дома в твои-то годы. В мои времена для этого детей и заводили. Но ты живешь своей жизнью. Ну так ступай и живи по-своему. Наслаждайся этой жизнью. Ведь ни черта больше не остается.
Вот это подарок, думала я, ну и ну, и вспомнила детские годы, когда я варила себе яйцо, а потом тянулась вверх, чтобы вскипятить чайник, становилась на табуретку, чтобы зажечь газ, взгромоздить кастрюлю на плиту, потому что больше некому было это сделать, и вспомнила всех этих кримпленовых женщин, которые проходили через нашу маленькую столовую с печальными взволнованными глазами, но я не стала ничего говорить, решила, что пусть лучше тишина разливается вокруг его рассудительного голоса. Я чувствовала, что широкая спина отца находится совсем близко к моей спине, вот-вот коснется ее, а потом вдруг мне в голову бросилась еще одна фраза, произнесенная им; значит, мне неоткуда знать, верно, что это такое — любить кого-нибудь столь сильно? Моя жизнь — это шутовство, так он сказал, шутовство? Стыдно. Он совершенно точно произносил слово «стыдно». Ну, если ему было стыдно, то мне тоже. Мне и сейчас стыдно вспоминать, как вчера вечером я поймала его взгляд на той юной девушке, я даже собиралась сказать ему об этом, но передумала, оставила это обвинение гореть внутри моей головы — как доказательство того, что я права, а он — нет. Я услышала, как он тихонько сердито крякнул, сгорбила плечи и отодвинулась подальше, на самый край доски, на которой сидела. Он шумно вздохнул. Я тоже. Села и с каменным выражением уставилась перед собой. Он тоже сидел с каменным выражением, я это чувствовала. Я смотрела на холмы над водой, на деревья, на просвет в облаках, на солнечные лучи, падавшие на озерную гладь. Где-то пела птица — коротенькая трель, потом еще одна, и еще, и горы тянулись вширь, обступая нас, и спускались коричнево - зелеными склонами прямо к воде.
Мы сидели в лодке в этом прекрасном месте, повернувшись друг к другу спинами.
А потом вдруг ни с того ни с сего моя удочка едва не свалилась за борт, леска стала разматываться с бешеной скоростью, и лодка заплясала на воде. Дочка, дочка, у тебя клюет, отец уже обхватил меня сзади, тащи ее, тащи, кричал он, ну и большущая, Господи, какая красавица, ну же, не потеряй ее, вот, вот, правильно. Удочка изогнулась надо мной, будто лук, а вдруг она сломается, вдруг лопнет, говорила я, нет-нет, смеялся он, вытаскивай и удаляй, управляйся с ней, вот как надо, да ты прирожденная рыбачка, ну же, давай, вытягивай ее сюда, плавно, плавно, вот так, молодец.
Я втащила трепыхавшуюся и бившуюся рыбу на борт лодки. Отец бросился к ней, и я отпрянула в сторону, когда он забагрил ее на палубе. Он просунул палец под жабры, взвесил в руке ее розово-серебристое тело. Холодный рыбий глаз был большим и кровавым, из шеи текли слизь и кровь. Фунтов на четырнадцать тянет, сказал он, можно не сомневаться. Посмотри-ка, посмотри на хвост. Видишь, как он веером распушается? Это дикий лосось. У тех, что в рыбоводных хозяйствах разводят, хвосты поменьше, не такие.
Отец снова поднял лосося. Ты всегда приносила удачу, дочка, сказал он. Только погляди. Правда, настоящая красавица?
Патрик в саду за домом — у него в руках палка, бечевка, ломоть белого хлеба и картонная коробка. Что это ты задумал? — спросила я. Он обвязал палку бечевкой и поставил на нее край коробки. Мы спрятались за забором, а когда птица впорхнула в коробку, чтобы склевать хлеб, он выдернул палку, и коробка упала, накрыв собой птицу. Патрик разрешил мне заглянуть внутрь через верхнюю часть, где между створками крышки оставался зазор, и я увидела, как на меня смотрит глазок черного дрозда в желтой обводке, но Патрик оттащил меня от коробки. Слышно было, как птица бьется крыльями, клювом и головой о картонные стенки, а потом она затихла. Иногда они умирают от страха, сказал Патрик, умирают от разрыва сердца. Я подумала обо всех птицах, которые летают над всеми такими садами на задворках домов; подумала о том, что мгновенье назад заглянула одной из этих птиц прямо в ее доисторический глаз.
Чаще всего он ловил черных дроздов или скворцов и некоторое время держал их под коробкой, на лужайке, а потом отпускал на волю. Нам хотелось собаку, да только собаку заводить не разрешалось. Джеймс говорил, это оттого, что в детстве у нашего отца была собака, но его отец заставил нашего отца, тогда еще мальчишку, убить ее. У нас была запись Хэнка Сноу[95] с песней «Старый Шеп». Шеп спасает своего хозяина, который тонет в каком-то водоеме, а потом, когда Шеп становится дряхлым, его хозяин приставляет к голове пса дуло ружья, но не может выстрелить, ему хочется убежать, хочется, чтобы вместо пса пристрелили его самого. Однажды, когда мы сидели в комнате и слушали эту песню, с шорохами лившуюся из патефона, я поглядела на Патрика и Джеймса и заметила, что оба плачут, хотя притворяются, будто ничего не происходит.
Если приподнять пластмассовую ручку с пластинки, то патефон будет снова и снова крутить одну и ту же запись. Ты можешь погибнуть, сказал Патрик, а твоя любимая песня будет звучать и звучать после твоей смерти. Но ты ведь больше не сможешь ее услышать, возразила я. В том-то и дело, глупышка, ответил Патрик. Хотя откуда тебе знать, что не сможешь, добавил Джеймс. Он включил телевизор. Робинзон Крузо, черно-белые волны разбиваются о берег.
А еще однажды во время каникул он заставил мальчишек взять меня с собой; они покатили на велосипедах по Нэрнскому шоссе, надеясь, что легко преодолеют шестнадцать миль до пляжа или до парка аттракционов, я тоже старалась не отставать, но едва мы выехали за пределы города, как закапал дождь. Начался настоящий ливень; братья покатили по полю, чтобы спрятаться под деревьями, видневшимися чуть в стороне. Джеймс заметил там сарай. Через окно мы увидели инструменты и рабочую скамью. Дверь была открыта. Внутри добрую половину помещения, просторного, как амбар, занимали древесные опилки, сваленные в такую высокую кучу, что она доходила до крыши. Как и почему, я уже не припомню, помню только, мне не разрешалось играть, я не должна была смотреть. Патрик пошел первым. Он стащил с себя одежду и встал, как статуя, приложив кулак ко лбу, а внизу висели его гениталии — маленькие, закрученные и сжатые, белее, чем остальное тело, и гладкие, как фарфор, такие же гладкие, как грудь. А потом Джеймс медленно стащил свитер, медленно спустил шорты до колен, переступил через них и встал, тоже голый, вытянув руки по швам. Он оказался очень волосатым — волосатее, чем Патрик, его тело было мешковатым, а лицо оставалось серьезным; когда я вспоминаю об этом, он представляется мне в виде фотографии, иллюстрирующей какую - нибудь статью в медицинской энциклопедии.
Мне пришлось побороться за свой черед. Если я тоже хочу играть, то не должна снимать верх, заявил Джеймс. Но он-то свой снял, возразила я. Девочкам нужно быть скромнее, объяснил Патрик. Да девочкам и так нечего показывать; мне вообще не было никакого смысла это делать. Я подошла к краю кучи опилок и бросила рядом с ней груду своей мокрой одежды. Я встала туда, где стояли мальчишки, в точности на то самое место, где еще виднелись отпечатки их ног на мокрых опилках. Лица Патрика и Джеймса — отвернутые в сторону, смущенные. Я выставила руки вперед, как делали ассистентки в магических представлениях Дэвида Никсона, но мои братья по-прежнему не желали смотреть. Я начала извиваться. Исполнила что-то вроде танца, напевая себе под нос песенку стриптизерши, а их лица оставались такими серьезными, что я расхохоталась. Потом упала, продолжая смеяться, и принялась кататься по полу сарая. Я взбежала на гору опилок, бросилась в нее, коснулась ладонью крыши. И тут братья присоединились ко мне. Когда мы перестали беситься, от горы ничего не осталось, опилки были раскиданы по всему полу, разлетелись и вокруг скамьи, и на всякое оборудование. Мне пришлось рыться в опилках, чтобы откопать свою рубашку. Мы одевались, а Патрик ругался, с трудом просовывая ноги в мокрые штаны, когда хозяин сарая вернулся с обеда и с сердитыми криками выгнал нас.