Однако и новообретенная точка зрения приносит сатирмэнам, как видно, недолгую радость. Эти взаимные перескоки с табурета на табурет (с теплого на теплый) участились. Замелькали мои старички. Замельтешили. Туда-сюда… Сюда-туда… Вот только оказавшийся при смене мест у окна (там в щель просунулся утренний лучик) каждый раз нет-нет и задерживается… Засиделся… Но его гонят, ему дают понять: пора, пора!..
А громадный незримый наперсточник еще и прибавил в скорости. Как стали торопливы — под его руками — все трое. Как возбуждены. Едва сменив ракурс, хотят менять вновь. (Хорошо, где нас нет!)
— Петр Петрович, — шепотом окликает меня Чижов.
Подскочил и тронул за плечо — мол, и с тобой, давай-давай, сменяемся табуретами, иди на мое место к окну!
Я качаю головой — не хочу.
А он, настырный, еще и торопит — иди, иди, Петр Петрович, здесь тебе тускло. И холодом тянет. Дует даже.
— Ничуть мне не дует.
— Дует, дует! Тебе дует! — настойчиво давит на мою психику старый школьный учитель.
Экая глупость. Всю жизнь (и всякий это знает) нам тянет и дует как раз от окна, а не от стены. Нелепость такую мог выдать, мог брякнуть Дибыкин… И Клюшкин мог… Но никак не школьный учитель.
Настырный Чижов едва не силой поднимает меня с табурета. Вот прицепился! Я подчиняюсь чужой воле и, так и быть, иду к окну менять ракурс. Плюхаюсь на Чижиков табурет и смотрю на экран — ну и что тут нового?.. Та же самая вечно прекрасная и вечно голая наяда… Та же прилизанная лужайка. Те же кудрявые оливы в ненашенских рощах… Но вот от нечего делать (и от нечего смотреть) я глянул в просвет нашего зашторенного пространства — в окно. Мама родная!
В здании, что рядом, на первом этаже — у самого окна — спала молодая девчонка. Живьем!.. Спящая, полуприкрытая, с пухлыми щечками и настолько живьем, что на ее подбородке застыла крохотная слюнка. Выползшая из уголка ее губ… Полускатившаяся… Плечо и одна грудь (в обход легкого одеяла) отлично просматривались. Но особенно ярко, броско, дразняще сияли ее белые коленки. Чудо!
Это здание (в три этажа) по замыслу было, скорее всего, реабилитационным отделением. За большими немытыми окнами там можно было видеть шведскую стенку, тренажеры… Даже баскетбольный щит с кольцом. Все это пока что пылилось и ржавело. Говорили, некто купил… Говорили, вот-вот… Однако здание пустовало. А девчонка в пустом доме — как ночной сторож, на всякий случай . От нас, если считать, всего-то в пятнадцати-двадцати шагах. Спящее чудо!.. То-то к “оконной позиции” прямо с табуретом скакал Дибыкин! То-то каждый из старикашек спешил, рвался туда. То-то эти слюнявые так лихорадочно менялись!.. Сейчас и меня отсюда попросят. Мол, засиделся ты, Петр Петрович!
Обычное дело наших дней: молодая девчонка сторожит ночами мертвое здание. Пригляд. За гроши, разумеется… Вдруг я понимаю, что руками, пальцами, чуть ли не ногтями я вцепился в табурет под собой… пальцы до боли! Не уйду сразу! (Перевожу глаза с окна на демонстрационный экран — с нимфы на нимфу.) Меня охватывает легкая паника. Я здесь не вечный. Вот-вот прогонят отсюда.
Я вовсе не обольщен этим живым телом: девчонка хорошенькая разве что по молодости. Наверняка простуженная (по погоде)… Слегка сопливая (со сна). И честно сказать, нимфа живая — проигрывала нимфе-картинке. Но она, живая, ударила, выстрелила мне по мозгам. Она разбудила. Только теперь я был там … В оливковой роще. Я туда влетел… На скорости!.. — и только теперь нимфа на экране ожила вполне. В настоящую живопись надо врываться. Именно так. Врываться, а не входить с замирающим сердцем. В живопись надо прыгать — прыгать с трамплина. (Как прыгают на лыжах. На вытянутых, чуть раскоряченных, шатких и летящих по воздуху лыжах.)
От дубля жизни и живописи стеснило сердце. Этой жажды не объяснить. Я сомлел… А спящая чуть повернулась. Тоже знает. (Меняет ракурс.) И одеялко и простынка чуть сползли… О Господи… Вот оно как. У заспанной бедняжки… У нее… У этой девчонки не было стопы. На левой ноге.
По счастью, углом одеяла были прикрыты ее пах и живот. Классика позы. И так нестерпимо ярко и вызывающе сверкали эти выставленные белые коленки.
Мысль включилась — я искал глазами костыли. Либо палку с опорной ручкой… Нет… Ничего…
Но внимательный глаз нашел. Глаз наткнулся… Под раскладушкой, на которой покалеченная девчонка спала… Протез съемный. На ночь она его с ноги снимает. Дешевый… Грубый, жуткий ботинок. Шнуровка… и скрепы.
— Без протеза ей легче. Ей, конечно, легче… Спать легче, — сострадая, бубнил я неизвестно кому. (Самому себе. Застигнутому врасплох.)
А со спины ко мне уже подобрался Чижов. Уже торопил (посмотрел?.. освобождай, освобождай место!).
— Не туда смотрите, — заметил он мне.
Мол, стопа стопой — а смотреть, мол, на девчонкины ноги надо чуть повыше. Сказка в изгибе… Красота… Увидели?.. Сказка в изгибе колен.
— Не понял… Что? — переспросил я. — Что вы сказали?
— Не я… Гумилев, — проворчал старый школьный учитель, досадуя на тотальное невежество масс. — Сказал поэт Гумилев. Сказка в изгибе колен.
СТАРИКИ И БЕЛЫЙ ДОМ
Рассказ
Так получилось. Старый вдовый Степаныч открыл вечером дверь своему сыну Василию, мужчине взрослому и самостоятельному — жившему уже отдельно. Сын Василий пришел вместе с женой. И вот жена Василия била старого Степаныча. А сам Василий бил подружку старого Степаныча — подружку своего отца, по имени, кажется, Анна. Так получилось… Молодые вошли в квартиру и сразу стали старых бить — двое двоих.
Все дело и было, конечно, в квартире. Всем всё понятно… Так что молодые старым ничего и не говорили, били молча. Хотя бы с каких-то ругательных или обвиняющих слов начали. Но нет… Видно, иногда надоедают слова. И хочется поскорей — хочется сразу пустить в ход заждавшиеся руки.
Мол, без объяснений даже понятней!.. Василий и его жена, они ведь в эти решительные и боевые минуты думали о своих детях, — квартира, когда старый Степаныч умрет, должна была достаться их детям, а не какой-то чужой, недавно объявившейся Анне. Этой молодой Анне за пятьдесят, и если она надумала устроить наконец свою уходящую жизнь, то не за счет же их малых детей!
Василий, жена и их двое детей жили в небольшой “двушке” — двухкомнатной квартире, а старый Степаныч, тоже в “двушке”, притом в довольно просторной, жил один… Вот и пусть. Вот и живи себе, старый отец, дальше, дай тебе Бог. Василий отца не гнал и ни единым словом не торопил: живи, батя… Даже на обмен (своей плохой “двушки” на просторную отцову) не намекал — живи. Василий отца любил и любит. Но отдать (со временем) квартиру какой-то его бабенке — это уж, батя, извини!
Василий бил эту Анну, эту будущую жену отца, не всерьез, не кулаками, а открытой ладонью, играючи. С обеих рук — бац! — в правое плечо. Бац! — в левое плечо. Эта Анна так и валилась справа налево — а затем наоборот. Билась как птичка. Но никак не взлетала. Но и не падала — Василий падать не давал, бил равномерно — как с правой руки, так сразу и с левой. Зато жена Василия лупила его отца по-настоящему. Крепкая женщина. У Степаныча уже к вечеру синяки были. Ну, были и на теле, конечно, но главное — главное всегда лицо.
После драки старые молодые ушли. Этим же вечером, когда они, побитые, перебрались-таки жить на квартиру Анны, они осторожничали, как бы кто из соседей случаем не увидел физиономию Степаныча. После пусть увидят. Когда заживет. Старый Степаныч и одет не ах. А то ведь соседи разное подумают, Анна-то одинокая и вроде интеллигентная, а вот бомжа с помойки привела. Заскуча-а-ала! Сейчас покормит. Покормит, помоет — и шмыг к нему под одеяло!.. Знаем. Жизнь знаем.
Все-таки удивительно, что молча. Ни логики объяснительной, ни угроз — ничего. Приехали, побили — и уехали. А вы тут сами теперь напрягитесь мыслью насчет квартиры. Сами думайте. Но понять-то несложно. Не теорема Лагранжа.
Так что день-другой — и Степаныч стал после вынужденного переезда многословен. Рассказывал мне охотно — старик старику:
— Анна, конечно, теперь в мою квартиру ни ногой. Ни на минуту… Ни за что… Она как вспомнит, плачет.
Он рассказывал, что даже собака, его домашняя собачонка Моська, не понимала происходящего. Подвизгивала, когда сын и невестка их били. Хоть и редко, но собачонка и Василия и невестку видела здесь. Видела обоих и знала — свои!.. Для нее это высшие боги ссорились. Ей стало страшно… Ей, мол, тоже не миновать… И так покаянно собачонка подвизгивала, готовая к своей очереди побоев. Если она виновата, то ведь не знает, в чем.