А когда идешь к актерскому выходу, то и дело вспоминается, как Сэм рассказывает про наш театр. Он говорит, что старые дома гораздо старше, чем кажутся. Скрипучие половицы, пыльные углы и рассохшиеся балки на чердаке, куда никто по сто лет не поднимается, — выдадут их с головой. Мыши-пенсионерки, кирпичи, которые тихо себе в стенах превращаются в песочную крошку, латунные древние ручки, похожие вставками толстого стекла на нерастаявшую ледяную шпагу — тоже. Даже если они молодятся, старые дома, если затушевывают трещины свежей штукатуркой и щеголяют новыми стеклами — все равно возраст нарастает на них, как кольца на старом дереве, возраст прячет миллионы немыслимых тайн.
Тайны нашего театра — это то, что в нем когда-то был «Елоховский электротеатр», первый кинотеатр, там показывали еще немые фильмы. А еще раньше — жили какие-то люди, которым тут сдавали квартиры. Это очень забавно, представлять, что в гримерке Сэма, к примеру, была кухня, или в мастерской Лёлика — чья-то спальня.
Выйдешь из неприметной двери — никаких стекол и резных ручек — и сразу видна Елоховская церковь, похожая на бирюзовую елочную игрушку. Мне всегда казалось, что в этом названии — какая-то еловая шишка, колючая и пахнущая смолой.
Сэм и про церковь рассказывал — и про все, все вокруг.
Казалось, он знает все про каждый дом. Москва с ним становилась такой же знакомой, как декорации к спектаклю «Карурман — черный лес».
Москва превращалась в сцену, по которой шел Сэм, такой же легкий, каким он становился, выходя из закулисной тьмы в призрачный свет юпитеров. Москва становилась не просто городом, а театром, полным тайн и волшебства. Мы шли с Сэмом по нашей улице до площади Разгуляй, доходили до большого особняка с колоннами и завороженно стояли, глядя на четырехугольник между окнами второго этажа, чувствуя, как по спине бегут мурашки и борясь с собой — хотелось оглянуться, да страшно. Страшно увидеть колдуна Брюса, который при Петре Первом то ли выстроил тут магические часы, которые потом проклял, а то ли замуровал свою жену. И представляли мы, как тикают невидимые часы где-то внутри, если исхитриться и приложить ухо к стене, и как перед войнами четырехугольная доска на фасаде, похожая на гроб, окрашивалась в красный цвет.
Встречать деда у метро — это совсем-совсем другое. Это просто идти, перепрыгивая через лужи, через черные блестящие полосы трамвайных путей, просто ждать, что вот появится вход на станцию со строгими мраморными колоннами — никакого волшебства. А около колонн будет стоять дед в дорогом пальто и черной шляпе.
— Ну вот, тебя только за смертью посылать, — ворчит дед и втягивает осенний холодный воздух точеными ноздрями, и шевелит усами-щеточкой, аккуратно подстриженными и седыми.
Когда я рядом с ним, я все время чувствую, что во мне что-то не то. Что я хуже, чем на самом деле. Что мне чего-то не хватает, чтобы быть для него хорошим. Дед заставляет меня стыдится себя самого — и всего, что я люблю, тоже стыдиться. Хочешь — не хочешь, а так отчего-то получается, когда дед рядом.
«Из тебя надо сделать настоящего мужика», — говорил он все время, когда я был маленьким. Кто такой настоящий мужик, я не знал, но знал, что не хочу им становиться, если настоящий мужик похож на деда. «Он у тебя размазней растет», — сердился поэтому дед на маму, если она обнимала меня.
Однажды, когда меня оставили на время вечернего спектакля с ним, он сказал: «Сегодня мы посмотрим фильм — очень хороший фильм».
Я, конечно, не ожидал никакого подвоха. Сначала просто было ничего не понятно — какой-то взрослый фильм дед включил, подумал я. А потом на экране показалась темная улица — и странные люди. И они били кого-то — по голове, по спине, валили на землю.
Меня накрыло волной страха и подвело живот. Я прикрыл глаза руками, чтоб не видеть, переждать.
Все равно было ужасно страшно, потому что тот, кого били, отрывисто кричал, так что было понятно, как его лупят.
Дед вдруг бросился ко мне и, жесткими ладонями накрыв мои, дернул вниз.
— Смотри, смотри, — шипел дед и держал мои руки, чтоб я не смог закрыть лицо, — смотри! Ты же не баба!
И я не знал, куда деваться от ужаса. Куда отвернуться, чтоб не видеть, как лицо на экране уже превратилось в красную кашу. Потом я вспомнил, что можно просто закрыть глаза, — и закрыл — и сидел, плача с закрытыми глазами. И веки, казалось, распухли и стали большими-пребольшими, и рот сводило от того, что я все плакал и плакал, и никак не мог остановиться.
Тогда дед уже испугался и побежал на кухню за водой — а где-то там, куда я не смотрел, кто-то продолжал кричать от боли, и внутри у меня все сжималось и сжималось, прорываясь наружу судорожной икотой, пока дед не догадался выключить телевизор.
Я проплакал весь вечер — пока мама не пришла и не забрала меня домой. Больше она меня с дедом не оставляла — и я был этому ужасно рад. Потому что я больше любил оставаться в театре. Там Сэм делал со мной уроки, Мама Карло поила чаем, а Лёлик учил лепить мышиные головы из пластилина и варить клей для папье-маше — и казалось, что это и есть настоящая жизнь, уютная и понятная.
С Сэмом или Лёликом можно просто молчать — и будет хорошо. А если молчать, идя по улице от метро, рядом с дедом, кажется, что ты делаешь что-то неприличное. Надо обязательно что-то говорить — то, что ему хочется услышать. А что ему хочется услышать, ты понятия не имеешь, потому что говоришь с ним слишком редко. И поэтому несешь какую-то чушь про то, что дождь сегодня был и про то, что мама очень радуется, что он пришел на ее премьеру. Дед молчит и его молчание совершенно невозможно расшифровать, угадать в нем — доволен он тобой или нет.
Вести деда по театру — это будто тебя наказали. Пока мама с папой танцевали на сцене, я шел рядом с молчащим дедом и представлял, как там и родители, и Сэм работают в «черном кабинете». Представлял бархатные задники цвета ночи, актеров, одетых в черные трико, с закрытыми сеточкой лицами. Только по характерным движениям можно было догадаться — это мама, это папа, а это Сэм. А потом, потом случается чудо — когда из темной пустоты вдруг появляются цветы, они распускаются один за другим, фиолетовые, голубые, призрачно-красные, а потом также внезапно исчезают, чтобы спустя секунду распуститься, подрагивая лепестками, на другом конце сцены. И ужасно интересно угадывать, где в тот момент стоят родители, с каким цветком работают.
— Так, — говорит дед, останавливаясь в пустом фойе — зрители-то все в зале — перед фотографиями актеров и глядя на маму, черно-белую, улыбающуюся, красивую, словно известная киноактриса.
— Так, — говорит дед, заглядывая через плечо Лёлику, который вытачивает из кусочка дерева безымянную еще, ничью пока ладошку.
— Так, — говорит дед, рассматривая, прищурившись, кукол, висящих на специальной деревянной стойке у сцены — они безжизненно поникли головой на хитроумной крестовине.
От этого его «так» все становилось каким-то глупым.
Обычно только выйдя из театра я чувствовал себя не таким — не таким, как хотелось бы всем, тем, кто не живет в театре, как я. А рядом с дедом все театральное и вовсе сразу становилось нелепым и несерьезным. И секунду ты видел все его глазами. Ничего чудесного, просто старый-старый дом и странные люди, которые думают, что они — актеры. Что они — особенные.
А потом дед сказал: «Педик».
Все накрывали после спектакля столы в театральном буфете — и было шумно, весело и немножко нервно, дядя Коля — или просто Калинкин, или «Поп Гапон», потому что дремучая борода и крест на шее, и еще умение начинать споры, хрипло что-то кричал кому-то, а тетя Света, маленькая, с длинной косой, похожая со спины на девочку и играющая все время девочек, расставляла тарелки, ходил между столами папа, — а я все думал про то, что сказал дед. Все думал и думал.
Чего я ждал? Что еще он мог сказать? Неужели ему мог понравиться Сэм, просто потому что я говорил, что он мой хороший друг? Неужели дед мог почувствовать театральный запах, театральное волшебство и полюбить его, как я?
И сам же себе отвечал — да ничего не ждал. Просто не думал об этом.
Я же вообще не знаю, что отвечать, если кто-то скажет про Сэма «педик». Если это кто-то незнакомый — тогда понятно, можно просто отвернуться и уйти. А что делать с собственным дедом?
Я так долго думал об этом, что у меня заболела голова и я почти ничего не слышал. Как все говорили тосты, как пришли Лёлик с Мамой Карло, как за стол около меня юркнула Сашок, как она что-то шептала мне в ухо про Филиппа — нового кукольного мастера, которого она презрительно называет Филькой.
Я вдруг понял, что все проспал, когда увидел, что Олежек как-то очень манерно держит бокал шампанского и смотрит на Лёлика. И все тоже смотрят на Лёлика.
— Мы очень благодарны за все, что вы сделали для театра, Леонид Аркадьевич, — прочувствованно говорил Олежек. — Вы, ваша работа — все это навсегда останется в стенах нашего храма искусства.