Поэтому переодеваюсь быстро, чтоб выйти отсюда поскорее. И так мы с Антоном последние остались.
Я сначала не понимаю, почему он так странно смотрит и отчего вдруг отвернулся, словно стесняется меня.
— Ты чего? Спятил совсем?
— Ну это, ты не обижайся. Но я ж не знаю — вдруг ты и вправду голубой. Ну говорят же. У вас же в театрах это модно.
— Говорят? — мне кажется, у меня закончился воздух и взять его неоткуда, чтоб вздохнуть. — Кто говорит?
— Ну, говорят.
И Антон отводит взгляд. И я отвожу. Я не могу смотреть ему в глаза — то ли из-за стыда, то ли от того, что лицо мое стало горячим и красным, а то ли из-за страха…
А он только бормочет:
— Ты просто непонятный стал, чудной какой-то. Не как мы.
Понедельник — это одиночество, совершенно точно. Если бы все дни были понедельниками — что тогда?
Даже самые грустные вторники лучше веселых понедельников.
Вторник — последний день Лёлика в театре. Мне все кажется, что Олежек вот-вот передумает и все останется как раньше.
— Гриня, отнеси-ка эскизы художникам, — говорит Мама Карло. А Лёлик глядит поверх очков, как я хватаю толстую папку с разлохматившимися от времени краями. Глядит и выглаживает пальцами кусочек газеты, размоченной в клее, налепленной на пластилиновую болванку — когда-нибудь это будет маска, большеротая и лупоглазая.
И Мама Карло, и Лёлик — вот посмотришь на них и ни за что не скажешь, что после вечернего спектакля он соберет вещи и уйдет домой. На пенсию — окончательно. Ну, может быть, будет приходить иногда — но гостем, не хозяином.
Даже Филипп, который сидит рядом с Лёликом, словно подмастерье, и смотрит, как тот работает — «учится» — и тот выглядит так, словно они и завтра, и послезавтра, и целую вечность будут сидеть так. И никуда-то Лёлик не денется отсюда.
Только два старых чемодана на полу под батареей выдают все. Два старых чемодана, в которые свалены какие-то выкройки, чертежи и ваги, какие-то старые обтрепанные кукольные головы, какие-то проволочки — все, что Лёлик уносил с собой.
На этот раз, кажется, не поможет даже если пробежать сломя голову через весь театр. Увидеть, как тащит огромный ворох платьев с кружевными оборками и униформу на плечиках костюмерша тетя Таня и как несет тяжелый фонарь-пистолет осветитель Ваня.
И услышать, как в курилке актер Боякин, похожий на богатыря с кудрявыми волосами, выдыхая дым, говорит про Сэма: «Хорошо, что скоро — наконец-то приличные роли освободятся».
И споткнуться на мраморной лесенке, и уронить папку, и расшибить коленку — до синяка.
Эскизы разлетаются, белыми птицами упархивают вниз и в сторону, летят в углы, а Сашок их ловит, будто это ее ручные птицы. Словно она все время где-то тут поджидает и выскакивает, когда ее не ждешь. Обычно-то мне все равно, но когда лежишь как идиот на лесенке и саднит колено — бесит.
— Ты что, меня караулишь?
— Дурак, что ли? Я тебе помогаю, скажи спасибо, а не будь свиньей!
— И все-таки ты свинья, — подытожила она, когда мы вышли из каморки художников, которая под самой крышей — из узенького окна видать парк и книжный магазин, и Елоховскую церковь вдали.
У маленькой дверцы, через которую, пригнувшись, можно по тайному коридору быстро пройти в фойе и в зрительский гардероб, откуда — два шага до кабинета Олежека, стояли все: Калинкин-Поп Гапон, тетя Света, мама и папа, Боякин, папа Сашка и все остальные.
И Сэм.
— Это же просто пойти и выяснить! — говорил Сэм. — Просто спросить! Чего стоит?
— Вот ты сам и выясняй, — басил Поп Гапон. — Ты и спрашивай.
— Тебе легко смелого играть, — издевательски сказал Боякин, — тебе это ничего не стоит, конечно, ты умотаешь скоро. А нам тут с ним, — он кивнул в сторону кабинета Олежека, — дальше оставаться.
Сэм сжал губы, развернулся и толкнул низкую дверцу. Нагнулся и шагнул в тайный коридор. И все они — и Поп Гапон, и Боякин, и тетя Света, похожая со спины на девочку, и актриса Винник, и толстый, как колобок, Тимохин, и все-все — стояли и смотрели, как он уходит.
Потом в коридор шагнула мама. И папа. И папа Сашка. И больше никто.
Дверь, пружиня, закрылась мягко, въехав в поролон, которым оклеен проем.
— Газуй! — прошипела Сашок мне в ухо. И мы газанули.
Будто бы если мы побежим быстро, Лёлика оставят в театре.
Дверь в кабинет Олежека открыта. И видно, что Олежек стоит за столом, словно отгородившись им от Сэма и от мамы с папой, и от папы Сашка.
— Ничего, ничего не могу сделать, малыш, — почти жалобно говорил он. — Я меж двух огней, понимаете?
Колокольчиков поднимал куцую бровь, и глаза его от этого становились совсем прозрачными.
— Мы же тут все свои. Малыш, ну пойми, меня попросили оттуда, — он кивнул на потолок, словно там кто-то жил, — пристроить их сына. Что я могу сделать?
Он беспомощно разводил руками.
— Пусть будут два кукольника — жалко, что ли? — кипел Сэм. — Где ты найдешь еще такого мастера, как Лёлик? Филипп же и не справится один.
— Так денег, денег же нет, дорогой мой человек, дорогой ты мой Сэмушка! Денег я тебе откуда возьму на две ставки? — Голос Колокольчикова стал ласковым, словно он говорил с капризным ребенком.
— Врет, — прошептала мне Сашок, — точно врет. Глаза врунливые!
— А не пора ли вам переодеваться и гримироваться, други мои? — Колокольчиков взглянул на часы. — Времечко-то не ждет.
И вышел из-за стола — чтобы закрыть за посетителями дверь.
— Ну, мы хотя бы попробовали, — вздохнул папа, когда они оказались в фойе.
Раз-два-три, раз-два-три: кажется, что на сцене и в зрительном зале зажигаются свечи, зажигаются огни на елке и тихо-тихо начинает падать снег. Снег в ритме вальса снежных хлопьев. Он взметается, он, кажется, метет по земле-сцене, он падает и падает на головы притихших зрителей, а где-то тонко поет невидимый хор. И пусть это просто снег, пусть это Майка где-то на балконе колдует так, что на сцене и в зрительном зале настоящий снегопад, все равно эта метель совсем как в жизни. Пусть человек в черном плаще и цилиндре на авансцене — папа, пусть где-то там готовится к выходу Сэм. Все равно этот снег взаправдашний — и сказка взаправдашняя. Пусть там, на улице, еще осень, а снега еще ждать и ждать.
В театре все не как в жизни — если чего-то сильно хочешь, оно обязательно происходит.
Пока идет спектакль, я помогаю Лёлику собирать чемоданы. Я сам напросился — ведь когда что-то делаешь, то не так грустно.
Можно пока не думать про то, как ты будешь приходить в мастерские, а там только Филипп и Мама Карло, и никакого Лёлика. Про то, будет ли еще открываться Конфетный балаганчик, если Лёлик больше не придет в театр. Будет ли Лёлик делать своих кукол дома? И вообще — что он будет делать?
Думать про то, что людей списывают — точно, списывают, это тебе не показалось тогда — как кукол из старого спектакля: если ты старый, как Лёлик, списывают, если ты не такой, как все, если ты вроде Сэма.
Мы складываем в чемодан последние чертежи и старые записные книжки, которым, кажется, уже сто лет. Складываем старые фотографии бородатых марионеток со странными огромными глазами и швами на челюсти.
— Куклы из Брно, — говорит Лёлик, — их сделали по чертежам девятнадцатого века. — Однажды они играли спектакль в страшных казематах, в которых когда-то императоры держали преступников. Зрители тогда сидели прямо на полу, а освещение сделали как раньше — только свечи.
Лёлик ни с кем не прощается — терпеть не могу прощаться, говорит он, такая все это глупость — и мы выходим из актерского подъезда: Сэм несет обтрепанные чемоданы Лёлика, Сашок тащит маленькую коробку с деревяшками. Лёлик бодрится и делает вид, что это все ничего — уйти из театра, из которого он хотел только ногами вперед.
— Счастливо, Леонид Аркадьич, — говорит вахтер Альберт Ильич, на секунду оторвавшись от телевизора.
— Счастливо, — кивает Лёлик, будто идет только на полчасика, в магазин.
Мы выходим — и кажется, что попали в другой мир и другое время.
В свете фонарей черное небо и черная улица пестрит, кружится, вальсирует под невидимую музыку.
Елоховская церковь стала сумрачной картинкой, по которой пробегает рябь, снежная рябь.
И кажется, что где-то поет невидимый хор, как в спектакле.
— Рановато, — вздохнул Сэм.
— Надо же, — сказал Лёлик.
А это просто первый снег идет. Бесшумно и густо.
Снег идет.
Он ложится на траву, еще не высохшую совсем, не замороженную по-настоящему, на крыши машин, на нос Сашка — и тут же тает, такая Сашок горячая. Белыми становятся черные дорожки, будто кто-то решил враз их перекрасить, мелкая снежная крупа превращается в лохматые хлопья и падает, падает, укрывает все густым молочным туманом, хрустящим, как лимонные вафли, и пахнущим льдом.