В тот вечер, когда я впервые изобразил смерть отца, я еще не успел сесть, как она подошла ко мне, привлеченная, несомненно, тем, что я был для нее живым воплощением абстракции, загадкой и возможным полем деятельности. Воплощением абстракции, потому что я оказался тем реальным существом, с какими она была знакома только по книгам или фотографиям; загадкой, потому что ей было непонятно, как это я, выросший в столь малообещающих жизненных обстоятельствах, так хорошо знал латынь и имел почти столь же блестящие оценки, как и она; и возможным полем деятельности, потому что в силу моей полной политической неграмотности я был подходящим объектом для оттачивания ее не по годам изощренной диалектики, которой она с жаром предавалась. Я думаю, сюда примешивалось еще и обыкновенное женское любопытство: интересно, каков окажется сын Франта Тьюксбери — так я любовно называл отца в своей маленькой интермедии — в ее объятьях.
Таким образом, для социального, сексуального и политического воспитания сына Франта Тьюксбери все складывалось очень удачно, и можно даже сказать, что в этой мешанине истории, диалектики, простейших вожделений и самолюбивых характеров вполне могла зародиться и любовь. Но к тому весеннему вечеру 1941 года, о котором мы говорим, Дофина уже успела настолько просветить сына Франта Тьюксбери в вопросах политики, что ему стали казаться немного странными переменчивость ее взглядов на международные события и страстная защита Адольфа Гитлера и его дружбы со Сталиным, и он уже не раз осторожно указывал ей на эту непоследовательность. Другими словами, кризис уже назрел. Поэтому, когда Дофина, вдруг преисполнившись буржуазного чувства превосходства, принялась пенять ему за его, как она выразилась, дурные манеры и добавила, что он просто фашист-южанин из захолустья, он был уже готов окончательно подрубить сук, на котором сидел. Он возразил, что, насколько он понимает, на самом деле вовсе не он здесь фашист и гитлеровский прихвостень и чикагской еврейке, как бы она ни была богата и в силу этого защищена от реальности и неподвластна логике, не следовало бы вставать на сторону маляра-неудачника, превратившегося в массового убийцу, — это говорит о недостаточном расовом самоуважении.
Дофина залилась слезами и отвесила ему пощечину, после чего между ними все было кончено. Несколько недель ему казалось, что сердце его разбито. Но и логика, и самолюбие не позволили ему просить прощения. Единственным утешением для него было то, что Дофина выглядела очень бледной и несчастной, оценки у нее стали заметно хуже, она держалась понуро и замкнулась в себе. А он просыпался среди ночи с возгласом: «Ну почему? Почему?»
Если в эпизоде на школьном дворе я познал ненависть к своему отцу, то вовсе не перестал ее испытывать в тот вечер в Чикаго, когда отказался изображать его смерть перед компанией подвыпивших, но не забывающих о своем социальном положении аспирантов. Мое отношение к нему слишком глубоко укоренилось и, надо добавить, на протяжении нескольких лет после этого первого эпизода на школьном дворе из-за многочисленных аналогичных случаев настолько укрепилось, что не нужно было даже разыгрывать передо мной все представление: стоило сделать один только ключевой жест, как я бросался в драку. От слез к кулачной расправе я перешел очень скоро, и теперь старшему мальчишке достаточно было уговорить или заставить кого-нибудь из младших сделать в моем присутствии этот многозначительный жест, после чего двор облетал клич: «Драка! Драка!» — и все бежали смотреть на это увлекательное зрелище.
Впрочем, когда я подрос, эти однообразные сцены становились все реже, и последняя драка состоялась у меня в девятом классе. Моим противником тогда был преподаватель физкультуры (а перед тем — защитник в ничем не выдающейся футбольной команде Технологического института штата Алабама), которому, по-видимому, понравилось, как я двигаюсь, и он уговорил меня заняться футболом. В колледж я был принят именно в качестве стипендиата-футболиста, хотя, наверное, мне все равно удалось бы так или иначе туда поступить.
Дело в том, что к этому времени я увлекся учебой. Не проходило и дня, чтобы мать не говорила мне, что, если я не буду учиться, то так и застряну на всю жизнь «в этой поганой дыре», обычно добавляя при этом, что, не появись однажды на ее пути, когда она шла из школы, этот чертов Франт Тьюксбери, весь расфуфыренный, в новых желтых ковбойских сапогах и на пегой кобыле, скаля белые зубы, которыми он так гордился, и покручивая черные усы, то она могла бы кончить школу, стать человеком и уехать подальше от Дагтона, но, даже хотя теперь она застряла тут до конца своих дней, она не хочет, чтобы со мной случилось то же самое. «Ох уж этот Дагтон!..» — говорила она, содрогаясь от отвращения. Как-то она побывала в Атланте. «Папа взял меня с собой, — говорила она. — Я была тогда еще маленькая, но никогда этого не забуду».
В общем, решающую роль сыграли не столько ее слова, сколько эта легкая судорога отвращения. Стараниями матери Дагтон понемногу становился для меня все менее и менее реальным. Он представлялся мне всего лишь юдолью унижения и напрасных иллюзий, через которую я должен был пройти на пути к избавлению. «Ох уж этот Дагтон!.. — говорила она с содроганием. — Знаешь, откуда он взялся?» Я отрицательно качал головой, и она излагала мне свою версию: «Давным-давно жил-был голубь, огромный, как гора, и вот он обожрался ягод и наклевался коровьего дерьма, и у него случился понос, как раз над этой частью Алабамы, и то, что получилось, назвали Дагтоном». Я не сомневаюсь, что именно из-за матери, которая день за днем искореняла всякую возможность запечатлеть в памяти Дагтон, я много лет не мог вспомнить, как я там жил. Именно это, а не ее наставления, было причиной и того, что я так пристрастился к учебе.
Все началось с учебника латыни. Когда я был в седьмом классе, на нашей улице жил девятиклассник, который обращался со мной как с приятелем — во всяком случае, когда под рукой не было никого более подходящего. Однажды по дороге из школы он остановился поболтать со мной у нашего дома. Я взял один из его учебников, раскрыл и увидел какие-то незнакомые слова. Они складывались во что-то вроде фраз, но никакого смысла в них не было.
— Это что такое? — спросил я.
— Латынь, — ответил он, надувшись от важности. — На ней говорили римляне.
— Но тут нет никакого смысла, — возразил я.
— Идиот! — сказал он, отобрав у меня книгу. — Смотри!
И он, перевернув страницу, показал на стоявшие столбиком слова, которыми говорили римляне, и против каждого латинского слова стояло английское.
— Видишь? — сказал он. — Это как головоломка, где надо для каждого слова найти пару.
Я уставился в книгу.
— Как это прочитать? — спросил я, ткнув пальцем в одно из слов.
— «Агри-кола», — ответил он презрительно. — Ты чего, сам не видишь? Ну, как «кока-кола». Это значит «фермер», — добавил он.
— Ну да, — отозвался я в смущении. — Вижу.
Там была картинка, изображавшая этого фермера, только он был совсем не похож на тех фермеров, каких я знал: на нем были сандалии и что-то вроде юбки, какую ни за что не надел бы, хоть убей, ни один фермер округа Клаксфорд, и он держался за какой-то странный плуг. Название этого плуга, как я увидел на картинке, было «аратрум».
— Дай мне почитать, — попросил я.
— Не могу, я по ней учусь, — ответил он, чуть не лопаясь от гордости.
— А когда не учишься?
Он пристально посмотрел на меня, на мою руку, вцепившуюся в учебник, на мое лицо. Вид у него сделался хитрый и таинственный.
— У тебя есть пятачок? — спросил он. Он знал, что я четыре раза в неделю после школы подрабатываю в бакалейной лавке.
Я кивнул.
— Можешь взять ее до понедельника, — сказал он. — То, что задали на понедельник, я уже сделал.
И до конца года это каждый выходной обходилось мне в пятачок.
Я ни за что на свете не смог бы тогда объяснить, что заставляло меня выходной за выходным корпеть над этой книгой, переписывая из нее то, что я собирался выучить за предстоящую неделю. Это была слепая потребность, и все. Я был голоден, и я насыщался.
Однако теперь, задним числом, я, по-моему, лучше понимаю, как обстояло дело. Это был не голод — это было волшебство, таинственное, простое и могущественное. Я уже говорил, что к тому времени перестал воспринимать округ Клаксфорд как нечто реальное. Но стоит дать чему-то новое имя, как это что-то становится реальностью. Такова волшебная сила имени. А дав новые имена всему на свете, можно сотворить целый мир, вполне реальный и совсем другой. Непонятное слово на странице книги было подобно маленькому отверстию в огромной стене. Через это отверстие можно было увидеть мир, где все другое и все залито ярким светом. И этот мир, как я понял почти с испугом, лежит совсем недалеко — он всего лишь по ту сторону стены.