Лицо логофета сияло; это мое замечание ему понравилось, и он начал рассказывать Философу, что отец Стефан сумел измыслить письмо простое, которым вскоре будет писать все царство.
— Богоугодное дело совершил отец Стефан, — сказал логофет и посмотрел на него. — Господь Бог ниспослал нам Слово через видение отца Стефана.
Отец Стефан понемногу успокаивался; жилка на шее уже не билась как молния, и его потихоньку стало охватывать блаженство, ибо речь пошла о его заслугах. Философ совершенно спокойно посмотрел на отца Стефана и сказал:
— Един Господь, и всемогущ Господь Бог Вседержитель. Слава Господу, что ниспослал вам письмо, коим вы пишете. А каково было то видение, отец Стефан?
Отец Стефан вышел на шаг вперед, посмотрел на Философа с нескрываемым довольством в очах, ибо падок был он на славу и похвалу, и промолвил:
— Ночью, после того как логофет огласил свое повеление и отошел ко сну, я направил стопы в храм и с собой взял калам, и книгу, и чернила, и до полуночи я тщился измыслить письмо новое, с буквами, угодными властителю нашему. Но писала только рука, но не сердце, ибо Бога не было во мне. В полночь подул в церкви ветер, все светильники погасли, а я в темноте увидел ангела, сошедшего с небес, с каламом в руке. «Не бойся, и пусть не трепещут колени твои; ты тот, кому возвещу я в откровении письмо новое для рода твоего, ибо Тот, Кто послал меня, сказал, что ты с Ним грядешь, ни перед Ним, ни позади Него» — так рек он. И потом в пышном сиянии, в музыке сфер он спустился и, паря над моей головой, взял меня за руку, отринул мой грубый калам из железа, вложил мне в руку калам из солнечных лучей, и се, калам сам стал писать в руке моей, и до исхода первого часа пополуночи, когда поет первый петух, письмо для господина моего было готово, и я знал, какая буква какое понятие обозначает.
Философ совершенно спокойно смотрел на отца Стефана и повторил:
— Един Господь и велик, и Слово в Нем, и Он есть Слово.
Потом попросил дать ему Слово, записанное этими буквами, и сказал, что завтра утром прочитает его вслух пред всеми нами и изъяснит, о каком событии говорит это Слово.
Логофет внимательно посмотрел на него.
— Но эти буквы знаю только я и отец Стефан, — изрек он. — Приказания ознакомиться с буквами еще не дано.
— Для Господа нет ничего невозможного, кроме того, чего Он не хочет, — возразил Философ и встал. — Чего Господь хочет, то и возможно; но Он не хочет всего, что возможно. Господь может водой жечь, а огнем тушить. А тот, кто верит в себя, и в Бога верует; и может то, что Бог может. Это отец Стефан лучше всех знает и о том искусно нам рассказал: написанное ангелом Господним с помощью калама из лучей небесных человеческое око может прочесть и понять, если верует в Бога и в луч небесный. Ибо Господь, Слово ниспосылая, для людей его сотворил и сделал так, чтобы оно людьми могло быть прочитано.
И с тем попросил дозволения уйти, взял Слово, записанное новыми буквами Буквоносца Стефана, поклонился логофету, перекрестился перед нами и вышел.
Мы в изумлении остались, а жилка на шее отца Стефана надулась так, что мы думали, что она лопнет с громоподобным треском. Логофет мановением руки отпустил нас, и мы, сокрушенные сердцем и душою, полные низкой злобы, отошли один за другим в наши кельи. И все думали одно и то же: вечером нас наверняка созовет Буквоносец на тайное совещание, чтобы учинить сговор и найти выход.
Я был безутешен более остальных, ибо в ту минуту, когда Философ выходил из палат, осознал, что больше не вижу того, чего другие не видят: облака света вокруг отца Кирилла Философа не было. Я потерял внутреннее ви́дение, не был более его достоин и окончательно встал на сторону униженных и нищих духом в борьбе с Ним, что закончилось, как закончилось: я теперь муравей на черном мраморе в самую черную ночь, а Бог не только меня видит, но и слышит звук шагов моих.
Теперь пришло время рассказать еще кое-что, о несчастные, которые приходят. Я уже поведал вам, что меня нарекли сперва Лествичником, а потом Сказителем и что вижу я, что другим невидимо. Меня нарекли, то есть нарек меня властитель, логофет, указом царским, с приложением печати, ибо в царстве нашем есть обычай называть человека так, как именуют его логофет и священники, между которыми первенство у Стефана Буквоносца. Указы об именах идут потом к царю для приложения печати, и царь не проверяет исправность имени, а только прилагает свой перстень к именному свидетельству в знак того, что он это свидетельство одобряет и что такой-то и такой-то отныне должен именоваться так-то и так-то. Я уже возвестил вам, что власть дает имена вещам, соотносит буквы с предметами. Но умолчал о том, что сам себя я нарек именем для меня самым подходящим: Мозаичник. И что об этом имени никто не знает, кроме Бога всеведущего. Я вам сейчас открою тайну, поведаю вам откровение о том, как впал в прегрешение против власти и сам себя нарек Мозаичником.
А было это так, ибо по-иному не было.
С тех пор как известно стало в царстве нашем о зловещей комнате (о которой глоток знания я вам уже передал, о алчущие) с иным и неведомым писанием в ней, с тех пор эту комнату и Слово начали связывать с проклятием, которое тяготеет над царством и лучшими коленами его, и болезнями, и другими несчастьями: саранчой на полях, язвами дурными на коже простого люда, землетрясениями небывалыми и наводнениями неслыханными, военными поражениями бесчисленными. В роду у царей и логофетов явились болезни неведомые и диковинные: за много поколений до нынешних царей (ибо никто не помнит то время, когда Слово появилось в комнате) родилась у царя дочь с телом настолько легким, что она парила над землей, над своей царской колыбелью и в конце концов превратилась в перышко и улетела на небеса; один царский сын родился с двумя головами, как теленок двуглавый; другой же родился со свиным рылом и хвостом свиным. И все время так: на одного, родившегося нормальным, уродятся двое или трое — наказания Божьи для родов и колен преславных. И все эти бедствия и страшные события связывались с неразгаданным Словом, старинной книгой, написанной в незапамятные времена и хранившейся в комнате проклятия, в глубине глубин храма нашего. И прорицалось: пока не уразумеем, о чем говорится в Слове, какое поучение оно нам несет, не будет мира и спокойствия и проклятие будет висеть над градом и царством нашим. До трех раз можно было отворить эту комнату, гласило предание, и, если с трех раз не постигнут будет смысл писания, солнце померкнет, земля погибнет — разверзнется и поглотит всех лазающих, ползающих, плавающих и летающих по лицу ее.
Но про комнату позже, о блаженные, ибо время еще не приспело, а поспешить впереди него и обогнать его не может никто, даже само время. Другую историю хочу вам сегодня поведать: о старшей дочери царя. И она страдала от странной и неизвестной болезни, иссушившей ее прекрасное тело и светлозрачное личико. А когда она умирала и никто из нас не мог ей помочь, спасти ее от беды, царь позвал нас всех — советников, асикритов и грамматиков — в ее покои. Она лежала на смертном одре и стонала, а царь рвал на себе волосы. Мы крестились и молились Богу, а плач слуг и служанок поднимался из черного от скорби дворца до неба. И вдруг она привстала с постели, села на ней, посмотрелась в царское зеркало, висевшее на стене напротив одра ее. Посмотрелась, улыбнулась и — умерла. Пала на постель с широко распахнутыми глазами, и отошла к Господу ангельская душа царской дочери.
И плач вознесся до небесных чертогов, до райских врат, и Господь услышал его. То ли поэтому, то ли согласно старому преданию, которое говорит, что зеркало обращается в камень, когда умирающий смотрит в него в последний раз, и навсегда сохраняет образ его, так что никто не может более смотреться в такое окаменевшее зеркало, так вот, право предание или нет, не знаю, но вдруг это зеркало само по себе выгнулось и в следующий момент треснуло. Брызнуло осколками, как душа человеческая, из стекла отлитая. Разбилось, раскололось на бесчисленные кусочки, разлетевшиеся по комнате. Наступила тишина страшная, и все мы знали, что это некий знак, который Господь посылает нам, и что связано это со смертью царской дочери. Но никто не промолвил ни слова. Царь приказал подготовить тело покойницы, позвать изографа, чтобы написал он последний портрет любимого чада, и смести стекла. Но я попросил не звать изографа, потому что даже лучший изограф хуже самого неказистого зеркала; сказал, чтобы не выбрасывали осколки, а собрали в ковчежец и дали мне. Царь спросил, для какой нужды мне все это. Я ответствовал, что вижу в осколках то, что никто другой, похоже, не видит. А я различаю в них разбитый предсмертный портрет, последнюю улыбку его дочери, ушедшей и почившей в Бозе. Буквоносец посмотрел на меня, и будто молния ударила из его глаза, помутневшего от белой пелены, но царь велел: