— Дайте ему эти стеклышки. А если он со мной в такой час шутки шутить вздумал, то слетит голова его.
— Государь, — сказал я, — сам я вижу, но не понимаю, почему никто здесь этого не видит; но вот, на этом осколке запечатлелась прядь волос дочери твоей, что чернее эбенового дерева; вот часть уст, алее граната, здесь око ее голубиное. Я только выложу осколки по порядку и целым отдам тебе последний портрет дочери твоей; этот портрет украсит могилу ее на вечные времена.
Тогда впервые понял я, что вижу больше всех других, слепцов зрячих. Царь посмотрел на меня и сказал:
— До завтрашнего дня, когда будем хоронить ее, должна быть картина твоя готова. Если нет, голову с плеч сниму, и будет она лежать в мешке перед престолом моим.
И так и было: ночь напролет составлял я из многого — единое. Большое искусство для этого потребно, о бедные, и никто из вас не сможет уразуметь, какое возбуждение исполнило душу мою, с какой радостью начал я выкладывать осколки зеркала в порядке истинном. Как успокаивает, о блаженные, когда правильное место находишь тому, что лежит неправильно, неестественно, когда приводишь в порядок нечто находящееся в беспорядке. И тогда я уяснил себе, что между искусством выкладывания мозаики и искусством преподавания сказаний нет разницы, что для обоих действуют одинаковые правила, тот же самый закон: нельзя увидеть, понять, охватить целое, пока все не встанет на свое место, пока не придет время для целого, пока из малого не сделаешь большого, а из многого — единое. И что наслаждение, как я вам уже говорил, состоит в отлагательстве, выжидании.
И вот составлял я из многого единое и из малого большое весь вечер и всю ночь и только к утру собрал разбитое изображение царской дочери. Я клеил кусочки стекла один к другому, начав с краев картины и двигаясь к середине, потому что так мне казалось легче; я начал с волос, с локонов, и шел оттуда к середине, к глазам и носу, и в конце концов положил последний осколок, на котором были губы, в самый центр картины, в средоточие, середину из середин. И в тот миг понял, почему много лет меня преследовал образ паука и его паутины, почему бесчисленные часы провел я в размышлениях о смысле действий этого существа: сеть и создатель сети в ее середине. Мне всегда эта картина казалась подобной картине солнца и его лучей; как солнце рождает тепло, необходимое для растений и животных, из самого себя, так и паук из самого себя, из тела своего создает свою сеть, свою вселенную. Но эта сеть, ткань совершенная, есть только картина света Божьего; ведь и Бог создал небеса, походящие на сеть, а звезды на небе суть малые узелки сети той — сети, в которые уловляют нас с нашими судьбами, их же нам не избежать. И по этим причинам мне кажется, что презренного бога-паука наказали другие боги, уменьшили и сбросили на лицо земли, чтобы над ним вечно насмехаться, как над ничтожным творцом, создателем малых, ненужных и непостоянных вселенных, сотканных из паутинок, вселенных, которые не долговечнее мига. И в этих вселенных в рабстве обретаются мелкие маленькие твари, мушки, которыми питается паук-солнце. Так же и человек, крупинка, пылинка, мушка ненужная, уловлен в сети этой вселенной. Да и преподавать сказания, события и истории — разве это не то же самое, что ткать сеть совершенную, в коей всякая нить, всякая паутинка должна найти свое место, когда придет время, когда завяжутся узлы, и разве и они, сказания, не суть ненужные и непостоянные вселенные?
Пришло время, о блаженные, открыть вам и еще одну маловажную вещь: с рождения у меня есть знак на спине, метка от Господа, — маленький черный крест. И когда я составил мозаику, когда все стало единым и когда появился портрет царевой дочери под коленями моими (ибо на коленях ползал, из невидимого видимое собирая), я понял, что я паук в середине своего оконченного произведения, что поймало меня целое, свершенное, что я сам — центр творения рук моих, что я сам себя заключил, заточил в сем чудном здании, храме паутинном. Я — паук с крестом на спине, и я создал целую маленькую вселенную; контуры, по которым я составлял и клеил кусочки, действительно походили на сеть, на солнечные лучи, расходящиеся во все стороны от середины.
Наутро царь послал за мной палача и судью (и отец Стефан с ними был), ибо не веровал царь в чудеса, ибо слишком слаба была душа его властолюбивая, чтобы понять чудо и поверить, что и незримое существует, только его не видно, ибо не обязательно сущее должно быть видимым. Это ясно понимает каждый, кто прибегает к письму, буквами и словами пользуется, сочинения сочиняет. Потому что ты можешь видеть в мыслях своих слово «дверь», или слово «замо́к», или слово «окно». Но можешь ли увидеть слово «любовь»? Нет, не можешь. Но любовь все-таки существует, хотя и незримо, и принадлежит она тому свету, невидимому. Умно сказал Философ: «Все, что мы видим, свидетельствует о невидимом; о Том, Кто сотворил все видимое, а Сам невидим, Кто скрылся от очей наших, чтобы нас видеть, нас слышать, нас стеречь; а нам оставил искать и созерцать Его». Как паук, творец сети своей, видимой. Вы замечали ли, о блаженные и нищие духом, что паук — самая плохо видимая часть его сети, что и он, как и Создатель, невидим, а видим мир, им созданный? Ибо паук чаще всего сидит в точке, серединой называемой и менее всего видимой, ибо середина сокрыта внутри, почему и называется серединой; сидит там создатель, мирный, смирный, кроткий, как Бог, для которого время ничего не значит, и смотрит, и стережет, и слушает каждое трепетание струн своей вселенной, нитей сети своей, слушает их музыку вселенскую!
Вот опять я разговорился, а время настало рассказать о палаче и судье; они пришли, хлопнули дверью кельи и в ту же минуту застыли, будто молнией пораженные: перед их ногами, перед моей кроватью лежало склеенное зеркало с окаменевшим последним портретом на нем, с ликом прекрасной дочери царя, уже упокоившейся.
Забрали у меня картину, зато не забрали голову, и отнесли ее царю. А Буквоносец позеленел от злобы и желчи, появилась на устах его горькая пена, ибо царь много хвалебных и восторженных слов обо мне сказал, и портрет установил на двери в усыпальницу своей дочери, и приказал Буквоносцу и меня принять в высший совет царский, где умнейшие заседали во главе с Буквоносцем. А тот позвал меня вечером в келью попреков и сразу принялся избивать меня, без слов, без вопросов; он требовал открыть ему тайную науку видеть невидимое, ибо думал, что это наука, которой можно научиться, а я ее скрываю; и опять бил меня, а я говорил ему, что это благодать, дар Божий, который Бог дает смертным, а у горделивых отбирает, что дару нельзя обучиться, как учатся письму и каллиграфии, что и сочинению сказаний нельзя обучиться и что дар этот или есть, или его нет, как и человек — или родится, или не родится, но никогда не бывает, что человек родится наполовину: с одним телом или с одной душой. Но он все равно бил меня смертным боем, так что у меня кровь хлынула носом, но он все бил и повторял: «Говори, сатана, к какой волшбе растленной и нечестивой ты прибегаешь, чтобы видеть», а я уже ничего не говорил и только думал: «О Боже, молюсь о душе отца Стефана Буквоносца, ибо злобен и завистлив он к видящим, а злоба и есть нехватка зрения, и злому не прозреть, пока завидует он зрячему, как и слепому не прозреть, если он придет к грамматику, ибо зрение не есть наука, и тогда он прозреет, когда придет к исцелителю Богочеловеку, ведь зрение — это исцеление, чудо, диво дивное. А благодать есть талант, дар Божий, которым Он награждает Своего слугу верного и прилежного, а у неверного и нерадивого отнимает и его отвергает! Ибо сказано и о суровости: кто к себе строг, тот к другим мягок, а тот, кто, как Буквоносец, к себе мягок и потачлив, тот к ближнему своему суров». И се, молился я о душе Буквоносца, а тот бил меня, пока Бога во мне не убил, а потом сказал: «Руки тебе отрежу, если еще раз увижу, что из многого собираешь единое целое».
И с того дня я воистину ни одной мозаики не сделал, ни разу не ткал нитей своей собственной вселенной. Ни узла не связал до самой той ночи, когда согрешил.
Но многие распутал. Были у Буквоносца узлы многочисленные, которые распутать надо было! А явным это стало тем вечером, когда мы учинили совещание тайное, заговор гнусный, как разбойники с большой дороги!
Той же ночью, точно в полночь, отец Стефан Буквоносец постучал в дверь моей кельи так, как никогда до того не стучал: сначала три удара, потом пауза, потом еще один удар. Этот еще один удар, после трех предыдущих (Отец, Сын и Святой Дух), знаменовал некоторую срочность. Это означало: человеческая надобность, земная необходимость, в отличие от трех ударов во славу Божью.
Мы собрались в келье отца Пелазгия Асикрита, общим числом двенадцать душ, все члены царского совета. Я перечислю здесь их всех по порядку, о бедные, дабы не забылись их имена, и в летопись их вставлю, дабы не стерлись из памяти: Стефан Буквоносец, Пелазгий Асикрит, Марк Постник, Маргарит Духовник, Филарет Херсонесец, Юлиан Грамматик, Матфей Богослов, Феофилакт Златоуст, Августин Блаженный, Кирилл Богомолец, Григорий Богумил и я, Илларион Сказитель, или Мозаичник. Умные и благочестивые мужи все двенадцать, все управители скриптория и учителя семинарии, в которой переписывались все Слова, важные для Империи. Двенадцать нас было, но душ только одиннадцать, ибо душа моя скукожилась и стала как маковое зерно, вся в себе скрылась, ибо предчувствовала заговор тайный, событие грозное, дело бесчестное, грех.