— Мы для них, — Марат кивнул в сторону березового колка, полагая, что именно оттуда за ними наблюдают сонмы будущих поколений, — мы для них тоже будем мамонтами. Они тоже по костям рыть будут. С хрустом.
— И правильно, — одобрил Козлов грядущее варварство потомков, — лично я предпочитаю, чтобы над моими костями не дурацкая тумба стояла, а завод, допустим, железобетонных конструкций. Вот это я понимаю — памятник!
— Или унитаз, — в тон ему добавил Марат, — тоже, понимаю, памятник.
Тишайший бульдозерист Небрейборода не имел привычки махать после драки кулаками. Особенно в присутствии начальства. Он сосредоточенно ковырял носком кирзового сапога грунт возле норки тарантула и молчал о чем-то важном. В душе он был художник и все свободное время вырезал сапожным ножом голубей. Голуби, несмотря на разные породы дерева, были до скуки похожи друг на друга.
Можно было бы долго рассказывать о талантах Небрейбороды, если бы челюсть Козлова не пронзила ни с чем не сравнимая боль. Он замычал и бросился к «уазику». К Галине, никуда не сворачивая, на максимальной скорости к Галине… На обратном пути в Степноморск он планировал заехать на Козловский залив — искупаться и пару раз забросить спиннинг. Но зубная боль была сильнее даже рыбацкой страсти.
— Бу-бу-бу-бу, — сказал Козлов.
Галина сверкнула очками из-под белой паранджи и усмехнулась.
— Нет, Козлов, я не могу выйти замуж за человека с такими зубами.
— Бу-бу-бу? — удивился Козлов.
— Потому что мой муж должен быть человеком культурным.
— Бу-бу-бу? — не понял Козлов.
— Культурный человек, — объяснила Галина, — следит за своими зубами, и у него никогда не бывает насморка.
— Бу-бу-бу! — возразил Козлов.
— Про насморк — это так, к слову. Открой пошире рот и помолчи.
Игла с хрустом вонзилась в десну.
Нет ничего труднее, чем объясниться в любви стоматологу.
Козлов потом часто думал, как бы сложилась его жизнь, если бы не проклятый мамонт и дикая зубная боль, загнавшая его в сверкающее никелем и фаянсом логово самого изящного истязателя на планете. Не только его жизнь, но, возможно, судьба страны потекла бы по другому руслу, не разбуди он спящего зверя и не успокой его страдания женщина в снежных одеждах с холодным взглядом милосердной садистки. Она изменила его судьбу, а мамонт потряс основы всего государства.
С годами человек становится мистиком.
Но в тот день, сидя с широко открытым ртом в стоматологическом кресле, Козлов был ни в чем не сомневающимся, бесшабашным материалистом. Упругое бедро Галины прижалось к его локтю, и он погрузился в полный покой.
Из окна зубоврачебного кабинета был виден город, в сотворении которого не последнее участие принимал сидящий с открытым ртом Козлов. Город строился на холме, покрытом зеленой шерстью травы в рыжих проплешинах дорог и тропинок. Ревели и лязгали гусеницами бульдозеры, пылили «КамАЗы», скрипели краны, суетились и кричали люди, перестреливались отбойные молотки. Закроешь глаза — война войной, а вырвешься за пределы этого хаоса — кажется, что мир оглох, и все спят.
На торце ближнего здания, раскачиваясь в люльке, художник Гофер рисует огромную тень, якобы падающую от маленького березового прутика. Этой авангардистской гиперболой он как бы утверждает: «…я знаю-м город будет-м, я знаю-м саду-м цвесть…». Этот маленький человек с восторженным лицом прозревшего слепца исповедовал странную философию. По его словам, все люди на планете подключены к одному большому общему разуму. «Ты — это я», — убеждал он первого встречного и не верил людям, которые утверждали, что не могут рисовать. Это подрывало его мировоззрение. Он горячился, не понимая, для чего они притворяются. Как это: не уметь рисовать? Зачем это: не уметь рисовать? Художник мыслит пространственно и любое дело, любой предмет, любой замысел представляет весь сразу, целиком, поэтому он может сделать все. А человек, не умеющий рисовать, даже самую простую вещь способен постигать лишь по частям. Гофера оскорбляла такая неполноценность, он был уверен, что самым главным предметом в школе должно стать рисование. Пытаясь доказать, что все дети художники, он стал педагогом. Но так горячо принялся за дело, что вскоре был изгнан из школы за рукоприкладство.
В открытую фрамугу с четырех сторон сквозь приглушенный шум стройки доносился голос Высоцкого: «Парус, порвали парус…».
Строящиеся в глуши города производят впечатление поселений на чужой планете. Замкнутый в себе мир. Да и жители их смахивают на внеземные существа. Раньше Козлов думал, что дело в постоянной новизне, меняющемся пейзаже стройки. Нервы, напряженные ожиданием пытки, подсказали ответ, поразивший его своей очевидностью. У молодого города, в отличие от Оторвановки, перевезшей своих мертвецов на новое место, НЕ БЫЛО СВОЕГО КЛАДБИЩА, и потому он ничем не был связан с землей, на которой стоял.
С одеревеневшим языком и онемевшей челюстью Козлов смотрел на призрачные от белого кирпича дома, ажурную телевышку и красную трубу центральной котельной, Дворец культуры, прозванный театром на Поганке, поскольку стоял он над оврагом, по дну которого протекал захламленный строительным мусором ручей. «Паша, я сегодня по дороге в школу двенадцать кранов насчитал, — говорил с важным глубокомыслием седогривый учитель пения Давыдов, сдувая с кружки пивную пену. — И это только в нашем маленьком городке. Скоро, скоро мы коммунизм построим». — «Скоро, — соглашался Козлов. — Пиво допьем, тринадцатый кран завезем — и построим». — «Не будь циником, Паша. Тебе это не идет, — хмурился Давыдов, но, отпив глоток холодного пива, продолжал восхищаться действительностью: — А наши пиво научились делать. Нигде я не встречал пива лучше степноморского». Валерка Сысоев краснел от смущения и, с треском разминая сушеного «морского» чебака, оправдывал родной пивзавод: «Да это нам агрегат такой замкнутого цикла из Германии завезли. Чуть чего не доложишь или чего переложишь, он, зараза, сразу останавливается. Мы к нему и так, и эдак, а он — только по инструкции». Больше всего на свете любил Сысоев долгую, задушевную беседу, но пива не пил. Людей изумляло такое извращение. «А ты чего не пьешь?» — сердились они. «Мне нельзя. У меня аллергия на алкоголь», — с печальной гордостью отвечал Сысоев и, чтобы посрамить не верящих, отпивал маленький глоток из запотевшей кружки. Тотчас же лицо его покрывалось красными пятнами, и он шмыгал носом, задыхался и чихал. Есть же на свете такие замечательные болезни!
Бронзовотелые, бессмертные боги, любили они возлежать в жаркий субботний день в дырявой тени берез пляжной рощи и ждать, пока над янтарным пивом осядет снежная пена. Хозяйка желтой бочки, сдобная тетя Лена в белом халате, надетом на влажный купальник, считала смертным грехом разбавлять напиток водой. Правда, она не была совсем уж святой и слега недоливала. Разговорчивый Гофер имел обыкновение комментировать впечатления первой кружки. В ячменном степноморском пиве были растворены души импрессионистов. После первого большого глотка в нем просыпался Гоген, и художник переселялся на райский остров Таити. Березы наливались густой, плотной зеленью. Купальники женщин вспыхивали тропическими цветами. Шум, смех, плеск, сочные удары по мячу доносились сквозь зной приглушенно. Солнце растекалось по песку, резко очерчивая смуглые тела пляжниц. После второго глотка в Гофера вселялась прохладная душа Сезанна. Мир делался чище, но туманнее, клубился космическими массами и новой тайной. В бездонной голубизне моря отражались кубы облаков и плотины. Насладившись глубиной и объемом, Гофер делал третий глоток, и тяжелая, цельная прозрачность материи дробилась на искрящиеся, брызжущие атомы цвета пуантелиста Синьяка. Вода вибрировала синими каплями, а пляж — золотыми песчинками. Затем мир начинал кружиться в эротическом вихре Дега. Тела, деревья, песок, вода и небо приходили в движение, краски смазывались и светились инверсией. Чтобы остановить это неистовое вращение и увидеть мир глазами Ренуара, Гофер делал маленький-маленький глоток. Наступало сладкое умиротворение. Тела женщин, стволы берез, проплывающие байдарки и само солнце светились теплым фарфором. Наступало таинство последнего глотка, и в душе расцветал золотой подсолнух Ван Гога. Глаза увлажнялись от знойного, непереносимого счастья. Тело Гофера сливалось с волнением Земли, которое ни один из импрессионистов так и не смог передать в своих полотнах, а душа — со всем человечеством.
Козлов обратил взор на парк, который был, собственно, диким лесом, окруженным оградой. В нем выделялись два пятна: озеро и стадион. Посредине озера — резиновая лодка. Какой-то лентяй ловит карасей. Уж сразу бы закидывал удочку с балкона. Стадион странно безлюден. По полю бегают друг за дружкой две собачки. Трубач из окна Дворца культуры забавляется беседой с заблудившейся коровой. Просунув морду между прутьями ограды, она в вожделении мычит, соблазненная зеленым газоном футбольного поля, и трубный глас сострадания вторит ей. Странно. Сегодня же наши играют с «Зарей».