Работать, другого не оставалось. Лоскутовы ушли, собрался к дровам своим и он, хоть продышаться, и опять что-то накатило — тяжелое, сиротское… нет, видно, не для него выпивка, не по нутру и натуре самой. Завязывать надо, даже и с малостью такой. Ширкал ножовкой, больше нечем; но и торопиться-то ему некуда теперь, хочешь не хочешь, а вольный казак- какому все дороги заказаны, и чем это, спросить, не тюрьма? Некуда идти — это ж те же стены, не перескочишь. И срок не сказан.
Ширкал, вдыхал запах застарелого опилочного смолья, поглядывал кругом. Никак не торопилась весна: хмарь низкая облачная, как, скажи, позднеосенняя, и то крупкой редкой нанесет из-под нее, постегивать начнет, а то зароится сверху вниз, снизу вверх тоже, словно взлететь пытаясь опять, — хлопьями легкими снег, недолгий, ложится тепло на лицо, на руки, тает… Задыхался, начинало стучать в голове, отсчитывать… изрядно траванулся, ничего не скажешь. И пережидал, принимался колоть полутрухлявые чурбаки, сносить в дровяник.
По углам его чего только не валялось, всякий хлам ушедшего безвозвратно, делов понаделавшего века. Даже хомут старый, протертый до волосяной набивки, висел на вбитом в стену бороновом зубе; понасовано и под стропилинами, от лопаты печной полуобгоревшей до кованых железных скоб, мастерка строительного или согнутой из старых вил «кошки» — ведро утопленное из колодца доставать… И в нас — сколько старья в нас понатыкано по углам, уж вроде и не нужного никому, бросового, и кому оно, кто его взыщет? Неужели так и сгинет, сгниет? И ненужное вроде, а жалко.
Под матицей-связью проходя, второй уж раз шапкой задел что-то, поднял голову — веревка… Пригляделся в полусумраке — да, нетолстая, заскорузлая, перехлестнутая несколько раз через связь; а на другом ее конце черная от старой крови засаленная деревянная проножка, на которой обыкновенно подвешивал отец для свежеванья тушку барана ли, овцы… Передернуло запоздало, сплюнул в досаде на дурь свою, на нервы… или уж испугался? Себя испугался, никак? Нет. Распутал со связи ее, сдернул, на проножку намотал и в угол под крышу сунул, хватит. Но если бы все так решалось.
Сидел долго на кривом крыльце своем, курил, глядел в суматошно закружившуюся опять, в какой-то момент даже окоем и взгорок Шишая скрывшую порошу — нет, конечно, весенний все же это снежок, уж и синица затенькала по-особенному звонко, отзывно, тут-то не спутаешь и не обманешься, не с людьми-человеками. А позор длиннее жизни, Гречанинов правду говорил. Не тебя будут помнить — позор твой.
Из своих кто-то сдал Гречанинова, больше некому. Россияне, скот социальный — сначала с места, из Тирасполя, в Кишинев за реку стукнули, а уж потом и фээсбэшные пенаты подключились, расстарались. Столько лет сигуранца кишиневская вонючая, какой насолил он с избытком, охотилась за ним, засады устраивала, а то выманить пыталась, но так и не обломилось ничего тупорылым. А тут на родину собрался, под Тамбов куда-то родных наведать, прошлым летом было дело; и только немногие свои, считанные знали о том, — а на родине этой самой уж из других органов ждут, из нынешних, отечественной выделки, такая ж погань. Чтоб жест сотрудничества изобразить, как потом понялось, сигуранце выдать — его, который в гражданство российское больше всех, может, приднестровцев крестил… И выдали, по всему судя, быстро — поначалу вовсе молчок на запросы всякие, а через недели три-четыре справку на факс кинули: нету такого, не содержится… придерись попробуй, загляни в их регистрации подколодные.
По остывающим следам кинулись в Тамбов. Василий все бросил, все свои старые, военного времени знакомства напряг, но сумел, напросился-таки к ребятам из «безопаски» в компанию, съездили. Оказалось, заподозрил что-то Гречанинов — навязчивую и неумелую наружку, может, — успел сообщить о том по договоренному телефону и от слежки ушел, укрылся у однокашников своих, вроде как лучших по институту еще дружков. Те и сдали, когда следаки ФСБ по кругу знакомых пошли, и без наезда какого-то чрезвычайного сдали, чуть не добровольно: семья, мол, дети. Так один оправдывался, второго не нашли прознал о гостях и прятался где-то, да и не было уже смысла искать. Старшой из «безопаски» стал объяснять было тому, что ничем Гречанинов перед сраной Эрэфией не провинился, ордер-то на арест в прокуратуре не выписывали: "И что, у тебя семью, детей отняли бы? Или тебя, кормильца такого, у семьи?.." Молчал; а сказать ему, что, может, замучен уже Константин в кишиневских пыточных… но нельзя, да и зачем, кому? Скот — он и есть скот. Василий тогда небольно смазал ему по губам пальцами, проговорил: "Это от Кости тебе… под расчет. На другое разрешенья не получил, везет тебе…" Хотя сам знал, что ничего-то с ним делать не стал бы. Единственное, что хоть каким-то наказаньем могло стать, говорить запрещено было, чтоб себя на чужой территории не выдать, — о пыточных…
Смута русская — это когда все предали всех, сверху и донизу. Что-то вроде изначальной формулы это было у Гречанинова, вроде ответа — если не на все, то на многое. И демобилизованный в любом идейном отношении русский, говорил, это дрянь человек, хуже не знаю, не видел. Все тогда самое худшее вылезает из него на свет Божий, легализуется им самим по факту, и первое безответственность безбрежная, какую вечно он со свободой путает, с волей… И растолковывал: без идеи своей — религиозной, социальной, какой ли, но своей, — как без иммунитета он, а потому любая к нему зараза липнет, делай из него что хочешь тогда…
Они весной девяносто второго сошлись, когда вовсю уже шли бои, а Василий вместе с двумя уральскими казаками на подмогу прибыли и прямо с ходу в боевое угодили охранение, успев лишь чемоданы в казарму забросить и старенький натянуть камуфляж, оружье получить. Чем-то вроде воюющего политрука был Гречанинов в их сборном батальоне ополченцев и казаков, а вернее — полуторасотенном, с бору по сосенке, отрядишке; и Василий, если честно, не вполне понимал, что в нем, недоучке, нашел этот самый, может, умный человек изо всех, с кем приходилось быть и жить, одно дело делать. Но вот нашел же, и все полтора года бок о бок как братки, всё вместе, в общагах ли, окопах. "Куда вину свою денем, мужики?! Это ж мы дали подонкам развалить все, что сами, что отцы-деды строили… отмолчаться, отсидеться думали? Хреново думали. Теперь одно только нам осталось: стоять где стоим. Чтоб на место, где мы стояли и смерть приняли, враг не сразу осмелился ступить хоть на время какое-то, хоть на день… Потому что ни тылов у нас, ни резервов нету, ни стратегии никакой, а лишь тактика, единственная: смертники не наступают — останавливают. Врага, который куда как сильней — зло останавливают. И злу через нас не перешагнуть. А потому трезвость нам надо иметь последнюю, предельную, невольник тут — не богомольник, решайте каждый за себя… Не готов кто — уходите сразу и без позору всякого, слово даю; да хоть в спасательные отряды, там тоже дела хватит всем…" Было это двадцать второго июня, самый напряг, Бендеры целиком уже захвачены, считай, стрельба и вой там, грабеж несусветный творился, а из Румынии валом бронетехника шла к ублюдкам, всякий боевой припас, авиацию подняли даже — чем отвечать?
Ответили.
Когда выкинули, угомонили всю ту сволочь, пришлось еще чуть не год сторожиться, в гвардию записавшись, — хватало их, провокаций с того берега, безобразий. Наконец подыскал себе через дружков окопных работу в Днестровске, на электростанции, переехал. Гречанинов уже в правительство подался, позвали, идея была: побольше населения в российское гражданство перевести-записать, пусть-ка тогда белокаменная попробует на глазах у всех от своих отказываться… Дело сомнительное, это-то он и сам лучше всех понимал, Москве нынче всё — божья роса; но с другими попытками под какую-никакую защитную руку, под имя ее перебраться еще хуже было, грубо отталкивалась и нелепо — как, скажи, мачеха… А если и мать, то в уме ли разуме?
И об этом толковали они, заезжая по случаю друг к другу, чаще Константин Викторович к нему на хутор, с ночевьем, до полночи в беседе под шелковицей засиживались. "А всё мы это, — говорил, думал он вслух, — мы интеллигенция… Роль козла на бойне отыграли, а теперь и нас к ножу. Второй раз на веку на свой же агитпроп нарываемся… напарываемся, да, — как нас еще учить? Необучаемы в принципе, сдается; но почему не вымираем тогда с должной скоростью, почему не вымерзает и не выжигается глупость наша, дурь?! Загадка для дарвинизма… Похоже, мы — дурь народа, его заскок, и в этом качестве самовоспроизводимся, раньше народа сгинуть никак не можем… а жаль, ей-богу, жаль. Грязи бы поменьше было, крови". "Ну, куда мы без вас", — сказал ему тогда, усмешку скрывая, Василий; но Гречанинов и в темноте угадал ее, засмеялся, хлопнул его по плечу: "Ох, Василий Темный!.. Так он шутя называл его непонятно иной раз — не обидно, нет, но и непонятно. — Да, без дури-то своей — куда?! А серьезно если — гнием заживо, всей-то Россией, вони понапустили на весь белый свет — не продохнуть… Еще бы понять: целиком и бесповоротно протухли — или это раны только выгнивают, ненужное все и непотребное, всякая дрянь наша отжившая, негодная к жизни… выгнивают раны, да, и тем очищаются, а под ними, глядишь, кожица молодая с иммунитетом, которую никакая гниль нынешняя не возьмет. Вот вопрос-то. Если так — черт-то с ним гниет, не остановишь все равно, да и дряни в нас поднакопилось выше всякого… А если нет?! — Он явно зациклен был на том и перед Василием не скрывал этого, мял и без того мятое в раздумьях над жизнью лицо. — Вот вопрос. И сколько доброго в отход, в социальный мусор уходит это ж не счесть, история в такие времена, знаешь, особенно жестока, генофонд наш остатний как грушу трясет… Выживем, нет? Понятно, что дело времени это — а вот времени у нас и нет…"