Уже полагать себе цели — достаточно странное занятие… Я имею в виду мыслительные операции, а не практическую деятельность (в значительной мере осуществляемую ради достижения состояний, в которых подобные операции возможны). Определять себе цель — значит промахиваться; делать выбор — значит лишать себя выбора. Квадрат монитора залило зеленой краской… ЕSСАРЕ.
Финальный Карлсон не залетает больше к Малышу из опаски обвиненным быть в педофилии. Финальный Карлсон обозревает с небоскреба соседние крыши и не верит, что между ними живут магистрали. Он теперь носит сбрую спецназа, и дыры на лице — глаза и кожа вокруг, рот и кожа вокруг, — как маска ужаса. К чему бы он ни притронулся в своей атмосфере, его бьет током.
Финальный Карлсон выстегивает на хрен слуховое окошко и лупит из пулемета по окнам дома напротив. Пустяки, дело житейское…
Вот что страшно: дикая пропорция между временем, когда человек зарабатывает деньги (не только деньги — положение, уважение и прочие жжения), и временем, когда он свободен. Пять будничных дней и два выходных. 11 месяцев и один месяц.
И отношения внутри работы, вообще иерархического социума — главнее личных! Это га–авно, так не должно быть! Я — человек, когда схожу с ума по женщине, сплю с ней, ссорюсь, покупаю бананы и яблоки. Я — человек, когда пишу стихи, смотрю кино, пью кофе, валяюсь в ванне. Смеюсь, плачу. Думаю. Пишу в клеточках.
Я — не человек, когда меня называют по имени — отчеству…
Когда ты знаешь, что во вторник она, возможно, позвонит, но у тебя много срочной работы, и надо обегать пол–города, а в среду — три пресс–конференции, желательно побывать на всех, да написать о том, что было вчера, и за сегодняшнее отписаться, и проследить, все ли материалы поставили в номер, а вечером — верстка, то есть домой не вернуться до раннего утра, отсыпаться до полудня, принимать нужных гостей, проводив их, звонить по телефону другим нужным людям, завтра — все сначала, и, если выкроишь часа два, то она, любимая, чужая, замотанная семьей, будет щуриться от дыма и брюзжать, как устала «от всего этого» — у тебя есть что возразить?
«Есть!» — головой в стену. «Есть!» — вены порвать.
А ты еще шутишь и смеешься, счастлив тем, что видишь ее, сквозь пелену привычного рабочего бешенства: «Дай ручку поцелую… Ножку… Крылышко…»
«В поте лица своего»? Облачком утрись, благодетель. Не твой образ — не твое подобие.
Кошка сдохла, хвост облез, получился «Анкл Бенс».
Помню, как обиделся в школе, когда кто–то из одноклассников спросил: «У тебя кошка сдохла? — Не сдохла, а умерла!» Ее звали Настей, она последние дни своей жизни сидела в унитазе, когда ее оттуда выгоняли — коротко мявкала. Ранним утром (по–моему, была зима) я свез ее на лифте вниз и опустил в помойный бак. Туловище было словно деревянное, шерсть как–то свалялась… В тот день был урок рисования, и я нарисовал ее — мертвую, деревянную, лежащую на сизом половике в залитой желтым светом прихожей.
Я это запомнил так хорошо, что, когда отец отдал Томаса, моего последнего кота, другим людям, я подумал: по крайней мере, Томас умрет не при мне. Мне не придется нести его, окоченевшего, на помойку. Погребение кошкам не положено. Они доступны не только червям, но и мухам. На них сыплется гнилая капуста и луковая шелуха, и мокрые комья заварки, и смрадные окурки, и смятые клочки туалетной бумаги. Очередной вываливающий ведро житель скривится от сильной и острой вони, от вида оскаленного кошачьего рта… Лобная кость просвечивает сквозь вылезшую шерсть, густо и плотно жужжат синие, зеленые мухи…
Как будто кошка виновата в том, что умерла, а ее не закопали. Как будто она выбирала.
Когда я был совсем сопляком, мы с двумя–тремя приятелями убили кошку на стройке. Темно–серую. Честно говоря, живой я ее не помню. Возможно, мы колошматили железными прутьями труп. Помню, что была на кошке какая–то рванина, я бил сквозь нее, по хребту. Когда рванину отдернули, меня пробрало: уже давно мертвая, кошка теперь оскалилась. Очевидно, от ударов. Шкура натянулась, или… Не знаю.
Вот, если будет Страшный Суд, мне эту кошку припомнят.
Жизнь обретает смысл благодаря любви, но любовь убивает духовность. Красота, постигнутая или сотворенная, обрекает на новые, более тонкие страдания. Лучшая музыка погружает в меланхолию. Душа холодеет от ужаса — наслаждение выше сексуального. Себе особенно нравишься, когда несчастен. Добро приносит покой, а следом — скуку и раздражение. Зло меняет температуру крови, зло имеет насыщенные цвета и головокружительные привкусы, ты упиваешься им — и опять остаешься один на один с разбитым корытом собственной любви.
Я не влюблен в тебя. Мое чувство к тебе — тяжелое, невеселое чувство. Оно никому не приносит радости, ни тебе, ни мне. Поэтому я маскирую любовь влюбленностью, я подаю тебе руку и галантно острю. Но до первого ветерка весь этот камуфляж — и вот уже опять дергаются мои губы, и падают отвесно слезы с перевернутого лица. Кого я обманываю…
Смаковать свою тоску. Ощущать ее душераздирающе, как дым горящей конопли. Страдание и наслаждение. Наслаждение собственным страданием. Это не мазохизм, это круче: лучший способ самоубийства.
Вот я и в судьбу попал. Отсюда уже чистеньким не выбраться. Ну, добром это не кончится, понятно, а мучает другое: каким именно злом?
Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно облажается. «В тебе есть что–то глубоко враждебное». Да, дорогая; и я знаю, что это; смерть.
Хуже, хуже, хуже… down, down, down.
Я не мог быть с тобою тогда, я послал тебе свою тень. И тень вошла в первого встречного, и ты улыбалась в его тени.
Мне было очень холодно все эти годы: я путешествовал там, где улыбаются только ангелы. Я шел бесцельно, и никто не следовал за мной.
Однажды я вернулся и вынес тебя на солнце. Но твои глаза привыкли к полумраку, твои глаза привыкли быть полумраком, твои глаза не видели меня; и ночью ты пропала.
И ночь длится до сих пор.
Подними свою могилу до себя. Подобно лифту, в который собираешься войти. Подобно женщине, в которую собираешься войти. Богоподобно.
Подними свою могилу над собой. Ты видишь, сыплется земля из бороды твоего будущего. Ты видишь, будущее черно и пахнет сырьем и зверьем. Стой смирно. Оно само упадет на тебя.
Всему свой черед. Вчера ты оставил глаза в чужой спальне, сегодня они вернулись к тебе, до краев налитые кровью. Завтра эта кровь падет на голову могильного червя.
Свой смак.
Сознайтесь, гости моего мозга! кто привел сюда хорошее сновидение? Я взвихрю его сердце, как разорванную подушку… Я расцелую до мяса мякоть его ладоней и осыплю их солью… Я отвечу любовью за любовь. Не бывать больше хорошим сновидениям у меня в изголовье!
Недолго снам осталось мучить меня; скоро забуду я закрывать глаза на происходящее помимо моей жизни. И все сольется: смех и совесть, жизнь и жесть… И сплющит меня, спрессует в альбомный лист — я стану плоским, как бумага, я стану белым, как бумага, размозженный между моим полом и моим потолком…
Вот опять этот темный мальчик в неопрятной, лоскутами висящей рванине… Все тело его чумазо под промасленной ветхою тканью, но я‑то знаю, что всю эту грязь истребил бы одним поцелуем. Долгим, как музыка в темноте… Злым, как слезы… Все тело его… Омыть… Затеплить…
Гори, моя черная свечечка… Подмигни мне… Тебя никто не отнимет, ты будешь со мной всю жизнь, всю мою жизнь. Я забываю тебя иногда, чтобы нежнее, недоверчивее вспомнить потом. Ты все дальше от меня, все прекраснее.
Трение и скольжение, которое тоже только разновидность трения, — таковы мои состояния в этом мире. Мокрый асфальт, ночной, блестящий, — он дает иллюзию, будто я расхаживаю в башмаках по звездному небу, дирижируя мирам горящей папиросой. Когда он влажен, этот мир, омыт дождем, семенем, кипящим маслом, огнем и слезами — о, моя душа замирает тогда, скользит и боготворит Инерцию… Но сухость, неизбежная засуха рвет мою душу, и опять остаюсь я наедине с воспаленною плотью, с удушливым чадом горящих семечек, с тараканами и мертвецами… Ссадины, гнилые болячки, тухлые комки несвежего белья и разведанных сердец… Вонь моего сердца…
Сахарная пудра в глазах, сахарная вата в голосе… Они истекают ванилью. Темные пятна пота подмышками белых одежд… Мимолетный, житейский, простительный запах изо рта… Неисправный желудок — исправное, доброе сердце, кожаное, в латунном переплете принципов. Светлые головы, души… Я знаю, чему они обязаны своим вкусом, эти сахарные головы — собственной бесталанности. Они никогда не примут меня за своего, потому что я им — мешаю, я их — смущаю, я их — размешиваю… Но я так люблю сладости!..