Что Улло вообще запомнил? На этой ветреной и солнечной неделе на шлюпке хозяина они приплыли в город Моникендам и осмотрели, что можно было осмотреть, и на второй или на третий день добрались до Эдама. Там попробовали знаменитый местный сыр и сходили в Большую церковь, где им показали могилы Толстого мужчины и Высокой девочки. Вес первого был 440 фунтов, а рост второй — восемь футов и два дюйма.
И еще Улло помнил: перед отъездом его обули в деревянные башмаки, надели на него голландскую одежду, принадлежавшую сыну шкипера, которая была ему чуть коротковата и непомерно широка. Отец принес фотоаппарат «Leicа», недавно купленный в Германии, в комнату с дельфтскими тарелками и сфотографировал его. И потом сфотографировал с матерью, а мать по просьбе отца сфотографировала Улло с отцом. А когда Улло схватил аппарат и попросил отца, чтобы тот показал, на какую кнопку или рычажок нужно нажать, потому что он хочет сфотографировать папу с мамой, она за ту минуту, что заняло объяснение, исчезла из комнаты. Так что фотография отца с матерью на острове Маркен не получилась. И когда Улло стал клянчить фотоаппарат, чтобы все–таки сфотографировать папу с мамой на шлюпке, на обратном пути в Амстердам, отец спросил:
«Ты разве не понимаешь, что мама не желает быть со мной на одной фотографии?»
И тут Улло крикнул звонче, думается, чем ему хотелось бы: «А я желаю!»
На что папа ответил: «Если мама не желает, то и я не желаю — а ты со своим желанием остаешься в меньшинстве и должен подчиниться».
Из Амстердама они поехали на поезде в Берлин. Отец остался там — по делам, как сказали Улло, — он же на следующий день отправился с мамой домой.
«А поскольку две трети лета еще были впереди, мы с мамой уехали из Таллинна на дачу».
Здесь, вижу, я спросил: «Расскажи–ка, Улло, более или менее по порядку, как ты проводил лето в Эстонии?»
«Как я проводил лето до распада семьи? Ну что ж, пожалуйста. Да, кстати: эта госпожа Фредриксен была у отца уже с двадцать третьего года. Как я потом узнал. Ну это так, к слову.
Возьмем наше скатывание на три ступени вниз — наш летний отдых на Лоотсаар в 1926‑м. Отец на аукционе получил работу: Министерство сельского хозяйства решило углубить русло Лоотсаар. И мы переехали, всей семьей, на мызу Лоотсаар в старый господский дом, заняли там две комнаты, вместительные и неуютные. Служанка, какая–то случайная эстонская девчонка, обживала каморку в мансарде, в которой я и сам не прочь был бы пожить. Нанятые отцом полсотни землекопов жили в старых работных домах по ту сторону яблоневого сада и парка, заросших и замшелых.
В господском доме кроме нас жили только Поолманны, чета арендаторов, жалковатая с виду, с тремя дочерьми, старших двух я почти не помню, а младшую, одиннадцати- или двенадцатилетнюю Валю, помню очень хорошо. Это была кнопка с огненно–рыжими курчавыми волосами, невероятно веснушчатая, с удивительными сине–зелеными глазами, и у меня возникла с ней радостная чуть ли не близость. И сразу же разгорелось соперничество с Яаном, мальчишкой старше меня на год, который жил где–то поблизости и тоже, видимо, был городским, а летом пас поолманнских коров. Соперничество дошло до того, что через неделю мы устроили не без помощи Вали состязание в беге, которое должно было решить, кому из нас достанется Валя. Отмерили примерно километр на проселочной дороге меж кустарниками. Я вел все девять десятых дистанции. Затем коренастый Яан, пыхтя, поравнялся со мной. Валя, которая ждала нас на финише, хлопала в ладоши, визжала и поддерживала — я, правда, не понял, кого из нас. Во всяком случае, Яан за пятьдесят метров до финиша обогнал меня. И победил. Но не девочку. Потому что с Валей до середины лета водился все–таки я. А Яан со своими коровами исчез с горизонта.
Тем временем землекопы построили на реке временные дамбы и какая–то машина углубляла русло. Раков в реке было несметное количество, их варили и ели через день. Однажды отец доверил мне FN-револьвер. Показал на берегу реки, как с ним обращаться. И предоставил меня самому себе. Я сидел там три четверти часа и прилежно глядел на ближайший омут. Но тут случилось вот что: я увидел, как в реке мелькнул острый спинной плавник щуки. Выстрелил туда три раза — и вытащил окровавленную и бьющуюся рыбину на берег. Эта щука была самой большой рыбой в моей жизни. Метр и одиннадцать сантиметров в длину и весила двенадцать килограммов. Мясо было жесткое, как обычно у таких больших щук, а уха получилась, по крайней мере на мой вкус, отменная.
Мы как раз сидели за столом и хлебали уху, когда отец попросил:
«Улло, верни мой револьвер…»
Я ответил: «Сейчас…»
А отец посмотрел на часы и воскликнул: «Э-э, господа, — через час я должен быть в Лихула, чтобы принять строительные материалы», — встал из–за стола, поспешно вышел во двор и сел в автомобиль — у него или у нас был теперь синий «форд» с парусиновым верхом, до этого у нас вообще автомобиля не было. Итак, отец сел в автомобиль и уехал, забыв забрать у меня револьвер. Но радовался я недолго, потому что мама тут же отобрала его. («Совсем спятил отец — такое оружие ребенку».)
Когда отец на следующий день вернулся обратно («я должен был отужинать в Хаапсалу со своими лиферантами…«15 — так он оправдывался, а меж тем, когда я ходил в предпоследний класс, мне объяснили, что тогда в Хаапсалу отец встречался с мадам Фредриксен в гостинице), то сразу вспомнил про револьвер. Тут же спросил, где он:
«У мамы», — отозвался я.
«Куда его мама положила?»
«Не знаю».
«А где она сама?»
«Пошла к морю побродить».
И я не понял, почему отец возбужденно поспешил в спальную комнату, рылся в ящиках стола и ночных тумбочках и нервничал, пока не нашел свой револьвер в бельевом шкафу меж чистыми простынями. Значительно позднее я сообразил: он воспринимал душевное состояние мамы таким (и знал, почему оно такое), что посчитал за лучшее: револьвер не должен быть у нее под рукой…
Или взять наш отдых в Палдиски, куда он вместе с нами уже не поехал. Лето 1929‑го. Отец снял две комнаты на главной улице в одном из тех двухэтажных домов, которых там с десяток. Комнаты были вполне приличные, и в доме напротив жил кондитер, который выпекал самые вкусные на свете крыжовенные пирожные. И на железнодорожной ветке на берегу моря маневрировали бронепоезда с потрясающими пушками. Когда я сказал, что отец вместе с нами не поехал, то это было лишь отчасти так. В сем деле крылось что–то невероятно чертовское: его не было там, и все же он там был. На этот раз руководил в порту по заказу Военного министерства укладкой новых рельс и строительством каких–то амбаров. Так что я видел его тем летом несколько раз. Он подходил ко мне, трепал по щеке, спрашивал, как идут дела. Я не знал, что ответить, ненавидел его и все же не хотел, чтобы он отдалялся от меня. Но он с каждым разом все больше отдалялся. Потому что жил в нескольких километрах от нас. На мызе Леэтсе. Вместе с госпожой Фредриксен».
Так что в 1929 году Улло был на летнем отдыхе последний раз. За год до этого они переехали, тогда еще вместе с отцом, на новую квартиру по улице Тоомкооли на Вышгороде. Эта трехкомнатная меблированная квартира была довольно странным местом: в одной комнате настоящее венецианское зеркало, в другой люстра, а в длинном темном коридоре ни единой лампочки. Вместо этого бегали крысы, которых мы пытались прикончить, запуская в них поленьями.
Здесь успели прожить всего несколько месяцев и поздней осенью переехали в другую, теперь всего лишь двухкомнатную квартиру на улице Тоом — Рюютли. Там отец больше не появлялся. Заказал лишь «экспрессов». Все тех же меднотабличников и красношапочников, которые, по мнению Улло, сопровождали его семью на всех ступеньках, по которым они спускались, на протяжении пяти лет, начиная с улицы Рауа, с их утраченного родного дома. Улло рассказывал:
«Ну, из чувства мальчишеской гордости я пытался быть по отношению к тому, что с нами происходило, настолько безразличным и далеким от всякого драматизма, насколько мог. Это довело меня до того, что драматическое развитие событий стало преследовать меня во сне. Впервые я увидел этот сон в нашей жалкой, все еще заваленной скарбом спальной комнате на улице Тоом — Рюютли, за тогдашней Рахукохту или за нынешним так называемым ансамблем Моора. И последний раз — хотя с годами я видел его все реже, но последний раз — не совсем ли недавно? Не в ночь ли после 24 февраля, после того, как я вечером ходил к памятнику Таммсааре, где произошла заварушка и где пытался произнести речь Тальвик 16?..
В этом сне я все еще четырнадцатилетний мальчик и мама еще довольно молода. Только с белыми прядями в темных волосах, как в конце жизни. И мы идем в процессии по улице Бедных грешников, улице моего детства, даже не знаю, может быть, и более ранних времен, в центре города в сторону Иерусалимской горки. Некоторые прохожие оглядываются на нас, качая головой, или плюя, или крестясь, мы идем в окружении наших палачей в красных шапках с медными табличками, у каждого на плече вязанка из четырех–пяти поленьев. И я не знаю, для чего они, то ли для того, чтобы забросать нас ими насмерть на Иерусалимской горке, то ли для того, чтобы сложить костер и спалить нас на нем… Даже во сне я понимаю, что первое вероятнее второго — потому что то, что с нами происходит, все же, ну, я не знаю, в восемнадцатом, или девятнадцатом, или даже в двадцатом веке — но я в этом не уверен. Мысли мои словно разорванные на полоски. Думаю, возможно, разница между смертью от поленьев, которыми тебя забросали, или от огня, на котором тебя сожгли, не столь уж бесконечно велика… Но маме я говорю: «Видишь, как хорошо. Они собираются развести там костры, чтобы нам стало теплее. У меня уже руки–ноги начинают коченеть. А у тебя?» И мама отвечает: «Ничего. Вытерпим…» И тут я замечаю: за нами вокруг палачей скопился народ. И среди них, прячась за спины других, взявшись за руки, — отец и госпожа Фредриксен.