Я был настолько глуп, что принялся его уговаривать: опиши это!
— Ты сам не понимаешь, что говоришь, — ответил он.
Кажется, я и в самом деле не понимал, что говорю.
— Тогда ладно, — продолжал он. — Рождается он бесформенный, весь в крови, как послед. А если я это опишу, оно станет историей. Ты, как требовательный редактор, как оценил бы такую историю?
Я молчал.
— Ну же, — настаивал он, — скажи хоть что-нибудь.
— Не знаю, — ответил я.
— Да брось! Чего тут не знать? — рассердился он. — Вот смотри: я приношу тебе сюжет: в Освенциме, среди добрых, всегда готовых помочь людей, рождается младенец. Капо кладут на землю свои палки и хлысты и растроганно поднимают над головами плачущее дитя. Ефрейтор СС вытирает выступившие на глазах слезы…
— Да… если ты так рассказываешь, то, конечно…
— Ну? — не отставал он. — Ну?
— В общем… кич, — сказал я. И торопливо добавил: — Но написать ведь можно и по-другому.
— Нельзя. Кич — это кич.
— Но ведь это произошло! — возмутился я.
В этом-то и беда, объяснял он. Произошло — и все равно неправда. Исключение. Казус. В механизм по переработке трупов попала песчинка. Кому интересна, сказал он, его жизнь, жизнь-исключение, жизнь, которой он обязан каким-то нетипичным, образцово-показательным лагерникам, жизнь, которая есть не что иное, как разовый, ни с какими закономерностями не совместимый несчастный случай на производстве? И как найти место этому несуществующему исключению, этой истории успеха по имени Б. во Всеобщей Истории Человечества?
Тогда, в самом начале нашего знакомства, я еще не очень понимал, о чем он говорит. Да, может, и сейчас еще не вполне понимаю. Но такие беседы, протекавшие в этом льдисто-сером городе, погрузившемся в тупую скуку и бездумную пассивность, мало-помалу стали меня завораживать, словно напоминая о виденном когда-то, давным-давно, сне, фантастическом и невозможном.
Тут возникает один вопрос. Как человек может быть персом? — спрашивал один французский философ. Как человек может быть литературным редактором? — спрашиваю я. Или, во всяком случае: как он становится литературным редактором? Скажем, художником, музыкантом, писателем человек, как правило, рождается; но не редактором же! Для этого, очевидно, необходим некоторый особый вид деградации, и, чтобы это понять, я должен начать издалека. Должен рассказать весь свой жизненный путь, то есть историю деградации моей семьи (семьи Кессельбахов, когда-то давным-давно переселившуюся сюда, в Венгрию, как считается, из Швейцарии), моего сословия, моей социальной среды, моего города, моей страны — в общем, всего мира. Как неисправимому редактору, в чьей памяти кишат беспризорные фразы и пассажи из мировой литературы, в голову мне моментально приходит одна книга, а вместе с ней — возможное начало повествования: «Видит Бог, рассказывая историю (или: жизнь? А может: историю жизни?) незабвенного Б., я вовсе не собираюсь выпячивать на первый план собственную персону…»
Как попала ко мне эта книга, которая, как постепенно станет ясно, оказала неизгладимое и вместе с тем такое разрушительное воздействие на мое, немного, вне всяких сомнений, смехотворное воображение? В семье моих родителей литература отсутствовала. Как и вообще любое искусство. Я вырос среди трезвых людей, душевной жизни которых придали облик — какой, собственно? — войны и различные диктаторские режимы. Наверное, точнее было бы сформулировать так: я вырос среди трезвых людей, чьи души, характер и индивидуальность ликвидированы были войнами и различными диктатурами. Как я уже упоминал, предки мои были родом из Швейцарии, но в XVI–XVII веках, без особых препятствий, даже несмотря на турецкое владычество и прочие перипетии, занимаясь скототорговлей, благодаря этому своему доходному делу сумели пустить корни в трансильванском…
Ну нет. Хватит. Достаточно нескольких вех. С фамилией Кессельбах расстался, еще в годы Первой мировой войны, мой дед. Поскольку бедняга как раз потерял на фронте своего старшего — любимого — сына и поскольку первую букву фамилии принято было, да и из практических соображений (каким бы невероятным это ни показалось, в то время люди еще носили белье с монограммами) целесообразно было сохранять, то дед выбрал фамилию Кешерю: очень уж горькой была его жизнь. Из Трансильвании в Будапешт, во время Второй мировой войны, перебрался мой отец: он опасался мести… (все равно, что я тут, вместо этих трех точек, напишу: румын, русских, коммунистов, евреев, нацистов, легитимистов или социалистов). В Будапеште нашу семью — как семью «трансильванских беженцев» — вселили в недавно разграбленную и опустошенную квартиру, где раньше жили евреи. Сразу после штурма Будапешта отец стал ломать голову, не бежать ли нам куда-нибудь еще дальше: теперь он опасался мести бывших владельцев квартиры. Владельцы однако так и не дали о себе знать, из чего можно было сделать вывод, что их, к счастью, истребили всех до единого. Отец придавал этой формулировке особое значение. Ребенком я сам слышал ее от него в таком, например, контексте.
— Никогда не закрывайте глаза на истину, — поучал он семью. — Не соблазняйтесь дешевыми фразами, которые вам будут навязывать. Хотя бы смелость свою мы должны сохранить: ее ведь нельзя национализировать. Смотрите в глаза очевидным фактам: мы с вами потому живем здесь, потому владеем этой квартирой, что прежних ее владельцев, к счастью, истребили всех до единого. Иначе нам просто негде было бы жить. Да… таково оно, венгерское счастье, — добавил он (nomen est omen[3]) горько.
Я любил отца. У него было серое, красивое, измученное лицо и серые, добрые, усталые глаза. Иногда дома заходила речь о том, какой богатой и наполненной жизнь была прежде, когда-то, где-то; но когда я немного подрос и лучше узнал отца, он уже служил в качестве так называемого «референта по юридическим вопросам» на некоем так называемом «государственном предприятии». «Духовное прозябание» — так он, слегка кривя губы и делая небрежный жест рукой, характеризовал эту свою неприемлемую деятельность, которую тем не менее принимал, поскольку ежедневно ею занимался. Я избежал того, что якобы является неизбежным уделом всех сыновей: бунта против отца. Против кого и против чего было мне бунтовать? Мое бунтарство тут же увязло бы в несуществующем, давным-давно перемолотом сопротивлении отца.
Зачем я все это пишу? Сам не знаю: ведь из этого ничего не следует. В мире, в котором мне дано было жить, следствия не всегда вытекали из причин, а причины не всегда служили достаточно убедительными отправными точками для происходящих событий; так что логика, которая стремится докопаться до причин, анализируя следствия, в этом мире была мнимой логикой. Думаю, в мире, в котором мне дано было жить, вообще не было логики.
Факт тот, что когда мне было лет девятнадцать-двадцать — на дворе было начало 60-х годов, — в руки мне попала одна книга. Кажется, выше я уже поминал ее; ни названия, ни автора приводить не стану, ибо имена и налипшие на них ассоциации для разных людей и в разные времена означают разное. О существовании этой книги я тогда знал только из других книг: так астроном делает заключение о существовании некоего небесного тела, исходя из особенностей движения других планет. Но книгу в то время, время непроясненных причин, достать, по какой-то непроясненной причине, было невозможно. В те годы я уныло отсиживал курс за курсом в университете, денег у меня было мало, а те, что были, я самозабвенно тратил на одно увлечение: заводил знакомства с букинистами и, экономя на обедах, приобретал старые издания. Добыв какой-нибудь увесистый том, я за три дня прочитывал его от корки до корки, сидя на скамейке в ближнем сквере: весна была в разгаре, а в комнатушке моей постоянно царил тоскливый полумрак. До сих пор помню, какой бурный прилив фантазии я испытал, прочитав, например, в этой книге о том, что 9-я симфония была запрещена к исполнению. Я ощущал себя причастным к некой немногочисленной касте особо привилегированных счастливчиков, которым доверены самые важные тайны; меня словно разбудили внезапно, чтобы в ослепительном свете судного часа открыть мне правду о безнадежном состоянии мира.
И все же я бы не стал утверждать, что именно эта книга сыграла роковую роль в моей жизни, предопределив мой нынешний род занятий. Я прочел ее, и затем она, как и другие книги, постепенно уснула, угасла в сознании, погребенная под вязкими, рыхлыми слоями всего того, что я в то время читал. О, сколько книг спит во мне, книг плохих и хороших, книг, написанных в самых разных жанрах! Сколько в моей памяти фраз, слов, абзацев, стихотворных строк, которые неожиданно, словно беспокойные квартиранты, вылезают вдруг откуда-то и слоняются в одиночестве, а иной раз поднимают у меня в голове шум и гам, и я не могу их утихомирить никакими силами. Профессиональная болезнь. Как-то раз, редактируя всемирно известные воспоминания всемирно известного режиссера, я наткнулся в них на высказывание, которое показалось мне очень правдивым: дирижер жаловался, что после напряженных репетиций он страдает бессонницей, потому что не может справиться с оркестровой шумихой, не утихающей у него в голове.