— Циничная штука, — сказал мой начальник, директор издательства, которому рукопись Б. я представил как «самую важную вещь». «Самую важную вещь из всего, что попадало мне в руки за последние годы». У этого человека, циничней которого я в жизни не встречал — ведь сколько цинизма нужно уже для того, чтобы быть директором государственного издательства, особенно если принять во внимание само это государство! — словом, выражение «циничная штука» у директора было самым весомым аргументом в арсенале средств для отказа. В конце концов рассказ таки увидел свет, но не в нашем журнале, а в одном незначительном — точнее, вытесненном государством в число незначительных, — выходившем два раза в год, да и то ограниченным тиражом, альманахе; я сам отнес его туда. «Стоит ли игра свеч?» — поморщился Б. «Стоит», — ответил я. И почувствовал: что-то со мной происходит, что-то во мне начинает гореть, словно все эти перипетии, да и сам рассказ, внезапно привели в действие некое, возможно, давно уже скрытое во мне и лишь ожидающее момента взрывное устройство.
При всем том не могу сказать, что я встал на путь открытого бунта: к бунтарям я никогда не принадлежал; во мне всего лишь копилось и начинало бурлить отвращение. Правда, отвращение это обуславливало все прочее. Кто не жил в мире причин, не поддающихся выяснению, кто никогда не просыпался по утрам со вкусом отвращения во рту, кто никогда не чувствовал, как расходится по его организму, завладевает им отрава всеохватывающей беспомощности, — тот не поймет, о чем я говорю. Я просто двинулся по некоему пути… даже нет, не так: просто меня понесло вперед что-то, чего, словно попавший на стрелке не на тот путь поезд, я уже не мог задержать и остановить. Вспоминаю один знойный летний день, который мне предстояло провести, переваривая очередную рукопись. Речь шла о так называемом романе; фамилия автора значилась где-то на втором или третьем месте номенклатурного списка, то есть все еще котировалась весьма высоко. В таких случаях рукопись проходит лишь чисто формальное обсуждение, и редактор, которому она вручается на отзыв, уже — скажем так — знает, что скажет. Читать в таких случаях приходится быстро: книгу, как правило, издают вне очереди. Что-то я наверняка думал тогда и о литературе, и о редакторской чести, и о своей семье — к тому времени у меня была семья: жена и сынишка, — но не в этом суть: я вдруг ощутил, как толчком рванулась по жилам кровь, и понял, что поезд, несущий меня неведомо куда, набирает скорость. В рецензии я написал, что язык в романе никуда не годится, композиция банальна, сюжет жалок и сер, — роман я к изданию не рекомендую. Рукопись пришлось снова пустить по кругу, пока два других редактора не положили на стол требуемые рецензии; автор тем временем нажаловался на издательство за затягивание сроков, всполошил своих покровителей «наверху», я же попал в другую категорию человечества, в число тех, кому доверять нельзя.
Нет смысла детально разбирать степени моего, скажем так, хождения по мукам — пускай нынче это занятие и выродилось в излюбленное (и неплохо окупающееся) развлечение интеллигенции. Не стоит забывать, что я взялся изложить историю Б. (пускай, может быть, для того только, чтобы рядом с ней в выгодном свете предстала и моя собственная история). Положение мое вообще-то (во всяком случае, применительно к данным условиям) не являлось ни исключительным, ни каким-то уж особо опасным. В конце концов меня арестовали, обвинив в антигосударственной пропаганде, издании и распространении нелегальных журналов, однако затем почему-то отказались от мысли заводить на меня официальное дело — и, продержав десять дней в камере предварительного заключения, отпустили. Позже я узнал, что за этим стояли какие-то переговоры о крупном государственном займе, и одним из пунктов его гарантии на международном уровне было обязательство освободить политических заключенных.
Я — политический заключенный! Смеяться некому… «Если ты революционер, незачем было заводить семью!» — ворчала жена. Чистое недоразумение, будто в дешевом фарсе. Мог ли я объяснить ей, что я сделал то, что сделал, в сущности, из чистой ерунды: брезгливость, скука, ну и чуть-чуть порядочности. Мог ли взять и перечеркнуть таким образом свой героический порыв, не оставив ничего, чем его можно было бы оправдать? Мог ли признаться, что мною не руководили ни убеждения, ни надежды: я всего лишь хотел, скажем так, нарушить ход производственного процесса, чтобы получить хоть какое-то доказательство своего существования? На самом деле моя революционная акция была не более чем невинной проказой, своего рода action gratuite[4], как сказал бы Андре Жид, — действием, к которому всерьез относятся лишь в таких лишенных юмора обществах, каким является любая диктатура, где основа мышления — только и исключительно полицейское миросозерцание? В общем, мне оставалось лишь помалкивать с высокомерной улыбкой на неподвижном лице — лице человека, который не станет расходовать железные аргументы на тех, кто этого недостоин.
Когда я говорю, что положение было дурацким, этим я еще не касаюсь действительного его убожества. За умеренные грехи мне пришлось заплатить совершенно непомерную цену. Жена от меня ушла, я потерял сына, должность, квартиру. Все это я тогда сформулировал так: жизнь рухнула; тем не менее я хорошо помню свое — самого меня удивившее — равнодушие, с которым я слушал упреки (в общем вполне правомерные) жены; за равнодушием этим стояли не только перенесенные мною десять тюремных дней. Пусть это звучит очень странно, но я скажу: в разгар всеобъемлющего краха я чувствовал скорее странное облегчение. Из состояния брака я сразу шагнул в состояние истины, и меня охватило какое-то приятное нетерпение — словно в преддверии приключения, в преддверии новых, неизведанных впечатлений. Если я правильно понял, жена возненавидела меня главным образом после обыска, который у нас устроили; возненавидела в общем-то, грех спорить, по вполне понятным мотивам. Как можно было понять по ее словам, в квартире у нас орудовали трое: они перерыли все ящики, все шкафы, даже сдвинули с места мебель. Жена, бедная, понятия не имела, что они ищут. Один из тех, кто проводил обыск, сильно толкнул ее, второй «случайно» стиснул ей грудь, оставив синяки; наш двухлетний малыш ревел во всю глотку. Пока я слушал жену — я хорошо это помню, — я смотрел на ее верхнюю, чуть коротковатую, плавно изогнутую губку, в которую я в свое время влюбился, и думал о том, какая же все-таки бессмысленная это вещь, любовь, и о том, что на подобных бессмысленных вещах строится вся хрупкая жизнь человека. В один прекрасный день ты просыпаешься в чужой спальне рядом с чужим тебе человеком, думал я, и никогда больше не обретешь самого себя; каприз случая, похоти и мгновения определяет всю твою нелепую жизнь, думал я.
Кстати, сын наш с тех пор вырос; амбициозная мать постаралась направить его шаги к компьютерному будущему; во время наших, все более редких, встреч я с грустью отмечаю, что мне почти не о чем говорить с этим молодым человеком, специалистом по компьютерам, перед которым, возможно, открывается в жизни блестящая перспектива; да и сын, если я правильно вижу, с известной сдержанностью воспринимает отца, живущего жизнью ставших ненужными интеллигентов, отца, который работает литературным редактором в городе, где постепенно и литература-то будет не нужна, а уж редакторы…
Уверен, случилось это вовсе не намеренно, но в последовавшие короткие и темные дни, куда я рухнул, словно, выйдя из дверей нашего дома, упал в незасыпанный строительный котлован, — я вдруг осознал, что меня выпустили из тюрьмы в день Рождества. Мне было очень не по себе. Я не в силах был ничего предпринять. Ходил куда-то, встречался с кем-то; точнее сказать ничего не могу. Кто-то сказал мне, что на Новый год у кого-то дома будет «большой банзай». И что кто-то там хочет поговорить со мной. Кто-то хочет помочь мне получить прежнюю должность. Адрес я узнал от Кюрти, который был знаком с Феньвеши, который был на короткой ноге с Халасом, который знал самого легендарного Борнфельда, у которого иногда появлялись статьи в «Нью-Йорк тайме», в «Монд», во «Франкфуртер альгемайне». Борнфельд вообще-то сейчас в Штатах, сказал кто-то. На подобные вечеринки меня никогда до сих пор не звали; думаю, своему аресту я обязан тем, что в этих, в высшей степени высокомерных, кругах меня хоть как-то заметили.
В новогоднюю ночь город был окутан туманом, отчего казался вымершим и многолюдным одновременно: из белесого сумрака вдруг всплывали лица и фигуры, возникая внезапно и неотвратимо, как рок. Слева и справа мелькали, огибая меня, ухмыляющиеся, бессмысленные лица, полускрытые дрянными шляпами или шапками; мчащиеся вдоль тротуаров авто брызгали на людей грязной жижей из черных, ледяных луж. Над ухом у меня то и дело раздавался рев, вырывающийся из огромных бумажных труб, украшенных бахромой; пронзительные звуки эти, словно зловещий призрак Судного дня, будили дурные предчувствия; на тротуаре, в двух-трех шагах от меня, взрывались петарды. Я должен был отыскать адрес в центре города — и шел, словно на явочную квартиру, где интеллигенты, такие же, как я, будут отмечать новый поворот польских событий, новую самиздатовскую книгу, а заодно и наступающий Новый год.