— Ты для меня… произведение искусства, — шептала она с неподражаемым акцентом.
— Вы моя тайна, — шептал я, — вы — фея, добрая фея…
Она положила меня в постель.
— Сними все, — попросила она, и я снял все.
— Вот так, — сказала она, кладя мою руку себе на живот.
— Так, — согласился я шепотом.
Постепенно она переходила на польский. И вот ее грудь стала подниматься неровно, рот приоткрылся.
— Так, так, — цокала она языком, — почекай…
Я уже не понимал ее. В ее призыве чудилась мне даже легкая укоризна, и я старался исправиться.
— Почекай, прошу, — уже молила она, но тут взявшийся откуда-то пудель крикнул «пше-прошу», и неостановимый, неизбежный конец захлестнул меня. — Почекай, — успел услышать я и с мыслью, что чекал как надо, уронил голову ей на грудь.
Когда на прощание она угощала меня коньяком пана Станислава, в движениях ее рук чудилась мне какая-то нервозность.
— Что бы ты сказал, если бы сейчас пришел мой муж? — вдруг спросила она меня ревниво.
Я не нашелся.
— Ты сказал бы, что ты меня любишь, — настойчиво и укоризненно произнесла она на этот раз почти без акцента…
Впрочем, ничего не изменилось. По вечерам мы все так же играли в бридж, а зима шла, трещали морозные стекла, уже метели мели под окнами, но в доме было тепло. На раутах неизменный теперь марокканец кивал мне приветливо головой, вот только по утрам, через день, ложился я в широкую кровать и слушал пьянящее меня бесконечное «почекай», становившееся день ото дня все требовательнее и даже гневнее.
Рандеву становились реже.
— Почекай, — умоляла, просила, требовала пани Ирена, и я чекал, чекал и чекал.
Зима шла дальше, и я уже лишь раз в неделю приходил за зеленые шторы. По вечерам я заставал марокканца — его научили играть в бридж, он хищно скалил белые зубы и округлял свои марокканские глаза, беря взятки, но пан по-прежнему улыбался мне. Настораживало лишь то, что марокканец все приветливее кивал мне головой, пудель кричал уже без прежней неприязни «пше-прошу» и позволял чесать за ухом, пока мой арабский друг истово резался в карты.
По-прежнему устраивались и рауты. К мастеру спорта по плаванию прибавился теперь сценарист со студии «Науч-фильм»; он пил катастрофическое количество водки «Выборовой», говорил, что у него идут сразу три сценария, обещал наведаться к хозяевам в Варшаву, но как-то я с грустью заметил, что он потихоньку стащил со стола бутерброд с рыбой и сунул себе в портфель.
Пани сделалась томна со мной. Что-то изменилось в ней неуловимо, и руки ее пахли уже иначе — рождественскими мандаринами и миндальным кремом, отчетливо, но не так мягко. Изменилась и Эва. Как-то она села рядом со мной и наивно спросила:
— Читал ты Сенкевича?
Я не успел ответить, я следил за пани Иреной.
Пани пошла на кухню подрезать колбасы. Тут я заметил, что марокканец собирает со стола грязные тарелки. С бьющимся сердцем я встал, прошел в ванную и заперся на задвижку. Глухие голоса раздавались из гостиной, музыка и смех. Я нервно поправил прическу и взглянул в зеркало. Я был бледен. Из кухни донесся до меня слабый мерный стук ножа. Потом звякнули тарелки. Я припал к микроскопической щелке в двери. Марокканец загораживал мне пани. Спина его зловеще шевелилась. Слабый вздох вдруг послышался мне — марокканец целовал шею пани Ирены. Теперь он стоял в профиль ко мне, и его толстые губы прилипали к ее коже.
— Ох, — снова донеслось до меня, — почекай.
Пораженный, я выпрямился, ничего не соображая.
— Почекай, — повторила она, — не сейчас, почекай до завтра.
Я помыл руки, вытер их полотенцем, еще раз поправил прическу и прошел в комнату. Эва сидела одна. Я сел рядом. Ее ладошка была влажна, она вздрогнула. Тут пан Станислав что-то крикнул громко, вошла пани, неся тарелку с колбасой, за ней марокканец. Все смеялись, и мы с Эвой засмеялись вместе со всеми.
Из книги «Ранние берега»
(1977)
На самом краю нашей земли, в пустыне, в русле пересохшего сая, лежат серые пористые собачьи кости; ветер разворошил скелет, унес истлевшую шерсть, закатил под камень белый дырявый череп, и кости разбросаны по красному песку, словно не были когда-то сцеплены, пригнаны друг к другу и все вместе.
Здесь прошлой весной издох странной, яркой палевой масти, непонятной породы пес по кличке Шалый, проводивший зиму в ближайшем кишлаке у старика казаха. Русскую кличку дали псу буровики, несколько лет назад искавшие воду в пустыне неподалеку. Издали вытянутостью тела, ладностью крупной удлинненной головы пес напоминал пойнтера, но вблизи видны были его вывернутые широкие лапы, чересчур массивная грудь, слишком жесткая короткая шерсть.
Бесчисленные собаки в кишлаке, все мелкие, схожей масти, копошившиеся вечно между юртами, дравшиеся из-за засохшего куска лепешки или бараньей кости, лениво случавшиеся на разъезде перед магазином, смертельно боялись Шалого, разорвавшего в клочья молодого кобеля в споре из-за серой, с серыми гноящимися глазами и куцым хвостом суки.
Весной Шалый исчезал. Пастухи встречали его далеко от кишлака, говорили, что он задирает чужих овец, уносит ягнят, уходит от верховых чабанов и вовсе играючи идет метров за сто впереди мотоцикла. Рассказывали, что его видели как-то у соленого колодца километрах в двадцати, он жадно пил из бетонной поилки для овец, а несколько верблюдов стояли в стороне, отвернув морды, и двигали отвислыми черными губами.
Шалый исчезал на неделю-две, но всегда возвращался в кишлак, и хозяин звал его старчески сипло: Шалы, Шалы… Пес шел к нему, равнодушно принимал ласки; глухо рыча, терпел побои, подолгу спал в тени за юртой и сносил, когда старик по прихоти сажал его на грубую веревку, привязанную к жерди, которую пропускал под животом пса между передними и задними ногами….
Ранней весной в тот год километрах в десяти от кишлака, во впадине между зелеными еще холмами, на усыпанной желтыми и красными тюльпанами поляне разбил палатки отряд геологов. Шалый шел мимо лагеря вечером, темной стороной, держась ближе к холму, когда круглое солнце уже было за гребнем, а торчавшие кое-где саксаулы виднелись на розовых потеках темно-золотой растрепанной бахромой. Пес остановился, остро вытянул морду. Среди запахов непривычной пищи, бензина, свежего запаха нового горячего брезента он мгновенно различил один, необычный для этих мест запах — запах городской, невиданной здесь собаки, лохматой, с бархатным подшерстком лайки, принадлежавшей единственной в отряде женщине-геологу.
Возбужденно прислушиваясь, пес пошел вокруг лагеря, медленно сжимая круги.
Перед палатками двое мужчин тесали доски. Пьяняще-пряный запах обдал Шалого, когда он подошел близко с подветренной стороны. Здесь будоражаще пахла даже трава. Люди заметили пса, разогнулись. Заметила Шалого и лайка, привязанная к стояку одной из палаток, громко залаяла, рванулась с поводка, повисла на нем, открыв розовый в прозрачном желтом пуху живот с черными точками сосцов. Лай ее перешел в длинный с хрипом вой, ветер распушил шерсть на холке — на спине пса выкатились две тугих косых полосы.
Из палатки выбежала женщина.
— Пошел, — закричала она, — пошел!
Лайка то бросалась вперед, то приседала, скуля. Женщина ухватила ее за ошейник, собака засипела.
— Пошел, кому говорят! — кричала женщина.
Один из мужчин замахнулся палкой.
Шалый отскочил, резко ушел в сторону и снова стал огибать лагерь расширяющейся крутой дугой….
Красное марево еще висело за холмом, но небо над пустыней стало ярко-серым, черные облачка застыли на нем небрежными мазками, будто натянута была над землей испачканная кое-где сажей полотняная тряпка. Ночь Шалый провел в заброшенной кошаре. Утром он услышал далекое ботало: чабаны гнали отару к колодцу. Пес ждал, когда лагерь проснется.
Первой показалась женщина. Долго гремел умывальник, потом она позвала из палатки собаку и, не спуская с поводка, повела по клубящейся паром траве. Сука то весело путалась в ногах хозяйки, то, натягивая поводок, отбегала в сторону. Шалый слышал запах лайки издалека, хотя ветер почти улегся и воздух казался неподвижным.
Лайку снова привязали. Она притворно рычала, когда выходившие из палаток мужчины трепали шерсть на ее загривке, повизгивала, лизала их руки, каждым движением своим посылая новую волну приторно-острого запаха течки.
Шалый ждал.
После полудня рядом с кошарой прошли женщина и мужчина с молотками. Едва уйдя за холм, не сговариваясь, они тесно коснулись плечами.
Лайка выкопала углубление в песке и лежала в нем, далеко высунув перламутрово-розовый язык. Солнце заходило. Широкий, еще не растрескавшийся такыр серебрился сейчас, как большое озеро. Стемнело; в полумраке смутно белели очертания колодца, черными зернами виднелась вдалеке спящая на склоне отара. Сладкий запах висел над поляной. Лагерь, казалось, уснул; лишь цикады звенели в темноте. Едва показалась луна, пес завыл.