«Ведь она, — диктовал себе, да запнулся, — ведь она, твоя мать…»
Лес за окном был странен. Ни желтизны нигде, ни увяданья, а между тем — нечто безошибочно осеннее: ветви держат туман, в глубине стволов кто-то накадил густо, вьются синие клубы, колобродят блики; опушка светится стеклянно, где нет тени — сам воздух густеет и светится тоже, в тени же — лиловат. Разложенные повсюду паутины, резные, изукрашенные росой, сверкают чересчур ярко и серебряны.
Не писалось.
Перегнул листки пополам, сложил вчетверо, похлопал по карманам, ища пустой. В окне слева появился мальчишка на велосипеде, уехал в лес по траве.
Мальчишка этот носился по дачам все лето — лето напролет, — то в майке, то в бежевом плащике, видно по настоянию чужому надетом после дождя да застегнутом наспех, у горла только, полы размазывались при езде по спине, — но то летом, а теперь откуда он взялся?
Чудно: в летнем времени должно было остаться мельканье слившихся в серо-ребристый диск, вихляние не туго затянутого колеса, звяканье кожаного кошеля, подвешенного к раме и набитого всяка всячиной. Но мальчишка, словно по недосмотру старших, проскочил во взрослое, теперешнее: грусть опустевших рам, запах мокрых хризантем, нарезанных к отъезду и до времени томящихся на веранде, горечь всамделишных раздоров, уже без привычного привкуса послеминутного согласия.
Отчего-то вспомнилось: летом, в теплынь, в солнечный разлив, кто-нибудь да бродил по яркой опушке напротив окна. Раз — женщина с девочкой, совсем крошечной, собирали землянику. Зеленый фон и там и сям разбивали бледные пятна одуванчиков, забрызгивал бисер солнечных зайчиков. Женщина нагибалась, делались видны теплые начала ее грудей. Ткань легкого платьица высвобождалась опущенными руками, а коли ягода пряталась слишком глубоко, приметны делались и черные издалека виноградины, окруженные темной же тенью…
Закурил. Сидел, сидел и курил, сидел, курил и ждал, но нет, никто не звал его. Уеду, подумал раздраженно, завтракать не буду, уеду. Дым построил первый этаж сперва, потом, кучеряво, — второй. Уехать было никак нельзя.
Он здесь, чтобы помочь собраться, все уложить, погрузить, — о том, что этот день — последний, не думал нарочно. Уехать было нельзя, смешно было уезжать, смешно и глупо уезжать, — чтобы завтра приехать снова. Просто ей бы войти, войти и погладить его рукав. Войти и погладить и позвать завтракать. В том, что постель не застелена, чудилось теперь что-то тревожное. Табачный дым строил третий этаж, лепил башенку возле щели в раме.
Иное дело ночью.
С вечера затапливал печь: настругивал щепок, поджигал жгутом свернутую газету. Вскоре пламя выбивалось из-под поленьев, охватывало жаром березовые чурки; красные, отороченные желтоватой кисеей языки растекались, норовили улизнуть в дымоход, над ними приплясывали сиреневые искорки. Делалось потихоньку тепло. И тут начиналось: медленное круженье оранжевых отсветов, сверкающая рябь отблесков на белесой стене. Блики то затевали трескучую чехарду, но тускнели; лишь теплый ровный гуд успокаивал, что печка и не думала гаснуть, и не скоро, уже посреди синего-синего поля, — шепот:
— Лежи, я сама закрою.
А там по давно знакомому, заученному в сладких ожиданиях счету: раз — будто яблоко упало, мягкий удар пяток об пол, два — поиск тапочек, возня, три шороха шагов к печке, скрип дверцы — угли должны были подернуться голубым, — дыханье плечами потянутой ткани, чугунное ворчанье заслонки наверху. Дивное, всегда обманное, запаздывающее на мгновение возникновение под пальцами ворса ее ночной рубашки, возвращение на грудь под осторожный аккомпанемент матраса ее руки, устраивание, блаженно-зябкое, двух пар ног и снова долгое синее поле…
Не дождавшись, сам отправился на крыльцо.
Кухонька стояла от дома отдельно — дорожка небрежно присыпана песком. Митька сидел посреди дорожки на горшке, ближе, впрочем, к кухне, но и вдали от нее, издавал непрерывное: тр-р-р… За горшком тянулась прихотливая борозда. Штаны Митькины были спущены, он путался в них, пачкал в песке, ручонками сжимал воображаемый руль. Раз за разом дергаясь, елозя по земле сандалиями, толчками Митька ехал куда-то.
— Сиди как положено.
Митька заелозил еще пуще, восторженно, как щенок, взвизгнул, прокричал в ответ:
— Я — уже — покакал!
— Ну-ка.
Приподнял его — тот покорно улегся мягким животом на руку, — заглянул в горшок — Митька не обманывал. Его попка от долгого сидения была обведена красным. «Ленивая, ленивая баба», — пробормотал про себя и пошел за салфетками. Вернувшись, увидел — Митька стоит без штанов, корябает под животом.
— Руки убери, — прикрикнул на него, подтер, скомкал салфетки. — Марш к маме, скажи, чтоб тебя умыла.
Шел с горшком к лесу — выносить — думал: «Что за странная идея — писать все это. Ведь он и читать не умеет, а умел бы — не понял бы. Тьфу…»
И едва не попал под колеса велосипеда. Мальчишка сосредоточенно проехал мимо — тот же плащик, хлопающий на спине, перемазанные сандалеты. Как не надоест!
Мальчишка иногда заезжал к ним на дачу. Терся, путался под ногами, приставал со всякой чепухой:
— А вы читали, что у тех, кто ныряет глубже, чем на пятнадцать метров, барабанные перепонки лопнуты? Я читал у Кусто.
Или:
— Знаете, раньше думали, что корабли, если пропадают, так это из-за гравитационных бурь. А теперь в Америке открыли, что просто на дне океана есть другая цивилизация. Они забирают экипажи кораблей к себе — для изучения. Как вы думаете, они там на дне живые?
И никак не удавалось определить возраст мальчишки: то он представлялся маленьким, мельтешащим, как забежавшая в чужой двор собачонка, а то вдруг рос на глазах — удлинялись его ноги, делались видны волосатые подмышки, черные пучочки над углами губ. Мальчишка позволял Митьке дергать звоночек на руле, и она зачем-то болтала с ним подолгу, совала пробовать то, что готовила, как-то оказалась застигнута на его велосипеде…
— Алеша, мама сказала, чтобы ты вымыл. — Митька бежал навстречу.
— Ну, давай руку. Ленивая… ленивая… «Алеше» Митька научился у матери. Она всегда звала так — «Лешенек» никаких слышать не хотел. А если что-то было не в порядке у них — Лешей. И эта бессмысленная сама по себе буква, вставая перед его именем, выражала в иные минуты то, на что не хватило бы у них слов, а будучи изъята в результате безжалостной вивисекции — обнажала разом какую-то безнадежную бездну.
Шли, держась за руки. Сейчас выглянет она из кухни — легонько ступит на порожек, словно выглянула не к ним, а на них между делом взглянула, — как-то особенно счастливо улыбнется, увидя их вместе шествующими, и поневоле следы размолвки примутся бледнеть, стираться. Он нахмурился загодя, как бы сопротивляясь уже безотказности действия этого ее умиления, испытывая неловкость. Но она не вышла.
Намылил Митькины скрюченные ручонки, подтянул их под кран, заставил мыло смывать самого, тот Упирался, повизгивал, Митькина курточка забрызгалась. Полотенце висело тут же и было сухим, — видно, она только повесила.
— Теперь за стол.
Так же держась за руки, улыбаясь оба — он приготовил заранее эту бодрую улыбку, она часто их выручала, когда слов ни один не находил, служила знаком сигналом к отбою, — но в кухне ее не оказалось.
— Где же мама?
Митька не ответил, а успел стянуть со стола печенье. Все было приготовлено к завтраку: стояли две тарелки, в них — горячие куски яичницы, посыпанные зеленью. Хлеб был нарезан.
— Сначала яичницу, печенье потом… Я не заметил, как она выходила.
Подсадил Митьку, сел сам. Долго, ничего не говоря и не протестуя, смотрел, как Митька возит кусок яичницы по тарелке. Рукава Митькины окаймились мокрым, рожица поблескивала и ходила туда-сюда, глаза озорно, лукаво косили из-под белесовато-розовых бровей… Неприятно-жесткое слово «сын», прилюдно принимавшееся издевательски «ыкать», сейчас смягчилось.
Взял у Митьки вилку, стал кормить, суя кусок за куском, но Митька жевал долго, иногда впустую уже чавкая, чтобы очередной кусок оттянуть, — и болтал ногами. «Сиди как следует!» — прикрикнул, но строго не вышло, как и всегда не выходило, отчего Митька и не слушался его никогда, из хитрости лишь делая вид изредка, что боится окриков.
Паузы между кусками все затягивались, в каждой паузе на кухне отчетливо присутствовала она.
С полок — доставала что-то, встав на носки. К раковине — нагибалась, мокрой щепотью отправляя волосы со лба; в углу шуршала целлофановым пакетом, присев на корточки. Короткая кофточка сползала вверх, обнажался светлый ромбик между поясом и выбившимся краем. И этот участочек то злил, то восхищал, звал его ладонь, хотел, чтоб он не выдержал, украдкой припал губами и получил взамен благодарно всплеснувший смех. Но так не могло продолжаться и дальше — кусок за куском становилось слышнее, как за фанерной стенкой каплет из крана вода.