«Слышь, Сухов, тебе про Верку-прапорщицу рассказывали? Побегла она, остались без бабы.» — похвастал Отрошенко, не оборачиваясь, на ходу. «Куда, она ж беременная?» — «Не дождался, выкинула… Поплохело ей на прошлой неделе разом, снарядили грузовик, а вон, не довезли. В больничке полежала и бегом, сучка пропащая, неизвестно куда, ищут ее, как дезертира, ты пойми. Пропила брюхо-то, всем давала, ну сука она, и все.» — «Женщиной она была красивой, вот факт, нагнали тоски…» — «Это как поглядеть, может, радоваться надо! — крикнул за спинами Ероха — Ребенку и жить было негде, Самохина, считай, в казарме жила. И отец у него неизвестный. А теперь у Самохиной вся жизнь впереди, и у нас дисциплины больше будет, тоже польза.»
Караульные уже возвращались по кругу. Заслышав приближение людей, овчарка поднялась и зарычала. Признав своих, она поводила умаянной головой и подалась недалеко по нужде, рассеянно и хмуро их оглядывая. Потом забряцала цепью и, наставив слезливые глазища в сквозные выси, завыла, глядя на звезды и небо с человечьей жадностью, будто хотела их сожрать.
От овчарочьего воя стало еще черней и тоскливей, как если бы от страха в одно мгновенье закрылись глаза и слышная тишина бродила бы кругом, ступая по тяжелой от людей и растений земле, а не по воздуху. Караульные вглядывались с опаской в черноту, хотя и сами стояли у ворот, будто измазанные с ног до головы сажей.
«Гляньте как! — прошептал Ероха — Все равно, что негры стоим или черти, чудно.» — «Стоим же… Негры не люди, что ли… Светать станет, дурак…» Отрошенко бросил на землю брезентовый плащ и разлегся, поклав под голову тяжелые, ставшие ненужными руки. Засопел. Сухов долго вычищал от камешков землю и потом растянулся без стеснения — к нему рядом Ероха, так они улеглись. Лежа на земле не хотелось говорить. И жить не хотелось, маловатой делалась жизнь.
«Саня, Сухов, ты спишь?» — «Нет, чего ворочаешься…» — «Сань, а огонек-то все мигает! Я потому тебя из госпиталя ждал, что думал ты же знающий. Давай, вон как другие, в газету напишем, ты да я. Напечатают наши имена, будет, что вспомнить?» — уговаривал робко Ероха. «Не знаю… Надо и Отрошенку спросить, он же вроде как тоже с нами ходит.» — «Да с ним как с бычком на веревочке — вон, храпит!» — «Я не про это, вдвоем писать — это не воспримут всерьез. Надо побольше народа, чтобы поверили.» — «Сань, а может это инопланетяне мигают? Я думаю, это они на фотографию снимают, исследуют нас.» — «Тогда я не буду писать, этот бред несите без меня. Я бы задал вопрос, попросил бы ответить, объяснить — вот это серьезный подход». «И про Самохину давай напишем. Еще значительней будет, они с уважением отнесутся, когда узнают, как живем.» — «Да я что, по-твоему, стукач?!»
Ероха испугался, утихомирился. И как-то незаметно уснул — так вот и огонь затихает, гаснет. Оставшись поневоле бодрствовать за товарищей, но точно зная, что сну некуда деться, Сухов разглядывал небо. Оно было таким близким, что дышало ему в рожу, раздавливало грудь. Казалось, что за всем этим миром есть настоящий, в котором и живет человек. А тут он временно помещен, будто в утробу, чтобы потом родиться, раз и навсегда. Огонек, усыпляя, мерцал у самых глаз Сухова. И вдруг он испугался, не фотографируют ли? И против воли загладил волосы пятерней, будто в этот миг и выходил снимок. Сухов еще успел подумать, что в инопланетян он все же не верит — и не поверит, даже если увидит их своими глазами. Но какая-то последняя тяжесть улетучилась из него, а душа, ум и совесть его покойно уснули.
Предутренний свет еще обступал спящих, а по тихим светлым мосткам, наведенным его силой, из сумерек сходили степные просторы, травы. Разбуженные птицы кружили над военным поселеньем и опускались на землю, чтобы поесть. Там они клевали жуков, расхватывали вечных мошек, а насытившись, удивленно глазели в небо, с высоты которого земля и показалась им отчего-то ближе, родней.
Овчарка выглянула из потемок своей глухой будки, сколоченной из нескольких истраченных патронных ящиков — чувствуя рассвет, она скрывалась в будке, а когда уже рассветало, вылезала из нее наружу, начиная новый день в таком порядке, и никак иначе. Зевнула всей алой пастью. И подалась из будки прочь, будто из старой шкуры. Потянув звериную худую спину, сосчитав позвоночки, она вдруг увидала перед собой спящих вповалку людей. Она подобралась к ним, приклонила застывшую морду и осторожно обнюхала, а почуяв их парное дыхание и сокрытую в нем жизнь, усадилась рядом с людьми, и, щерясь с удивлением на солнце, расставила лапы по земле широко, крепко надолго, будто бы навсегда.
Рыжая сука, похожая на маленькую женщину, лежала, тоскливо позевывая, на перроне. Она дышала тяжело. С надрывом. Оглядывалась и, как нездешняя, как странница, кривила разочарованно свою сплющенную рожицу. Потом она чесала за ухом, вылизывала поджарое брюхо и, заваливаясь боком наземь, глядела с томлением на людей.
Солнце, взошедшее этим утром над Кызылкумами, было белым. Люди, притаившись под сенью вокзальных стен, не глядели на него.
Дряблые азиатки, укрыв лбы ладонями, дремали, раскинувшись по цветастым вьюкам. Мужчины, с отвисшими животами и будто двугорбые, сидели на булыжных пятках подле уснувших жен и похлебывали воду из разноцветных, будто мозаика, стекляшных бутылок. Они оглядывали степенно маленькую рыжую женщину. А она, что-то подмечая на донышке их взглядов, принималась не спеша прихорашиваться. Чесала за ухом, вылизывала до тусклого свечения голое брюхо, распушивала на груди шерстку прирученного зверя и, виляя хвостом, сощурив умильно чернявые глазки, шла прогуливаться туда и обратно.
Измученные ожиданием дизеля, люди с живой охотой пялили глаза на рыжую. Собачонка вдруг изворачивалась, упорно выкусывая будто одну и ту же блоху, но, почуяв на себе чей-то взгляд, быстрехонько встряхивалась, оправлялась, щурила глазки и виляла хвостом.
Кто-нибудь подзывал ее, от скуки. Она медлила, морщила носик и, решив что-то про себя, распахивала в зевотной улыбке горячую и влажную, как поцелуй, пасть.
«Ца-ца-ца…» — подманивал ее одинокий мальчонка, вытягивая из лохмотьев халата худую руку. Но рыжая, сама голодная, ошарила его худобу да голытьбу, презрительно фыркнула и, чуть оскалившись, обошла стороной. Мальчонка растерянно вобрал грязную костлявую ручонку в лохмотья, с тайным любованием и робостью поглядев ей вослед.
Отчаявшись, маленькая женщина подползла к жирному узбеку и о чем-то попросила его, лизнув в ладонь. Узбек зажмурился. Его ладонь пахла бараниной. И она лизала эту руку, накладывая язык, будто хлеба ломоть, покуда на вьюке не заворочалась грозная густобровая ханум.
Та поднялась на локотках и, оглядев с пристрастием собаку, стегнула ее тугой рукой. Рыжая вскрикнула и отскочила, волоча, как тяжелую ношу, глухой, клокочущий рык. «Уемас мазар тор,[1]» — шикнула ханум, заправляя за ухо с золотой серьгой растрепавшуюся смоляную прядь, и тут же задремала, с хрипотцой, на цветастом вьюке.
Потом земля задрожала.
И задрожали вьюки, и женщины, разлегшиеся на них. Густобровая ханум хлопотливо заохала и принялась выглядывать, поднеся ладонь ко лбу, чирчикский дизель. Дизель шел тяжко. Будто переступая с ноги на ногу. Кашлял. И шатался от кашля по колее.
В начавшейся кутерьме сурово спешили на чирчикский дизель люди. Дряблые азиатки с кобелой щетиной на губах подпирали двугорбых, навьюченных мужчин с отвисшими животами. Дизель ворчал, разглаживая по перрону дымный, седой ус. Распарился, жарчел, покуда из окошка его не вынырнул голый, смеющийся машинист.
«Эй, — крикнул он белозубо, — Механизм не развалите, а то гляди пешком потопаете! До самого Чирчика!» Ханум расплевались при виде его: «Шайтан!» А он смеялся и тер промасленной ветошью железку.
Докусывая наспех въедливую блоху на копчике, собиралась в путь и маленькая рыжая женщина. Она угодливо терлась о голенища сапог, елозила и скулила. Но ее отшвыривали, влезали в вагон и бросались из разбитых окошек обглоданными косточками, мгновенно расположивши на вьюках кушанья. А когда последние перебрались с перрона на дизель, то рыжую отшвыривали с подножек ради того, чтобы просто посмеяться и хоть как-то скоротать время до отправления.
Машинист в железке посуровел. Дизель распарился, пожарчел и, лихо закручивая свой дымный ус, набирал, расшатавшись, ходу. Люди в окошках мелькали грустные. Некому было из вагона помахать им на прощанье рукой, потому что перрон был пуст, и одинокие деревца, клубясь из земли, будто росли понарошку или приснились.
Плача чернявыми глазками, рыжая откликалась воем на тягучий гул дизеля, будто бы не он, а она отходила в этот час от раскрошенного песчаной поземкой вокзала. Рыжая выла. Гудел дизель. Дрожала земля. А потом стало тихо. И только солнце светило и было белым. Тоскливо позевывая, маленькая рыжая женщина улеглась на перроне. Теперь под вокзальной стеной сгруживались потихонечку отбывающие полуденным дизелем на Чимкент.