Детские кроватки стояли пустые, без одеял и подушек, в углу засыхала без воды до середины ободранная елка. Артемьев заглянул в кладовку — тела женщины и детей тоже были вынесены. Он достал из кармана нож и, открыв бутылку с вином, наполовину опустошил ее. На стене он увидел объявление: «Д/сад № 38 эвакуирован. По вопросам обращаться…» А ниже — два детских рисунка. На одном, подписанном «Дед Мороз», стоял мужчина с огромным мешком, из которого торчали кирпичики хлеба. На другом — тот же Дед Мороз, а вокруг него стояли Вера Павловна и дети с огромными животами, и в животах у детей были нарисованы вкусные буханки. И дети, и Дед Мороз, и маленькая Вера Павловна на детских рисунках радостно улыбались.
Артемьев сунул пустую винную бутылку за пазуху и вышел.
Стучали, стучали, стучали колеса поезда, стучали в унисон сотням, тысячам человеческих сердец, их напрасным воззваниям к Сталину, Богу, дьяволу… До отказа набитые военными трофеями товарные вагоны шли на Запад, in Deutschland.
Узкие щели между досками на потолке и стенах последнего вагона сочились дождливым туманом. Люди, изможденные напрасной надеждой на спасение, стояли вплотную друг к другу. Нельзя было ни сесть, ни повернуться, ни просто поднять руку и утереть стекающий по лицу дождь. Не слышны были стоны и крики, клокочущие в переломанных телах. Стучали, стучали, стучали колеса…
По дороге люди умирали, и тогда больше пространства становилось для живых — смрад в воздухе был осязаем. Точно в загоне для приговоренного к убою скота, в вагоне разило ужасом.
Женщина стояла, прижавшись лицом к щели между досками, захлебываясь свежим воздухом проносящихся мимо лесов, полей и рек, звериным материнским чутьем слыша, как бьется в утробе сердце ее ребенка.
Невыносимо было стоять, так тесно прижавшись друг к другу, невыносимо смотреть в чужое лицо, как твое — обезумевшее, звериное лицо; невыносимо, невыносимо, невыносимо стучали колеса поезда. А новому гражданину страны, по которой несся проклятый поезд, не терпелось посмотреть на этот мир.
Женщина закричала. Стучали, стучали, стучали колеса…
Это не люди, это страшные, обезумевшие животные.
Кто-то тайком вытащил припасенную корку кукурузного хлеба. Тут же, захлебываясь слюной, в него вцепились стоящие рядом. Мгновение — и хлеб превратился в крошки. Человек опустился на пол и, как сотни других, больше не поднялся. Остальные безразлично отвернулись.
Женщина кричала. Стучали, стучали, стучали колеса…
Мертвые, живые, едва живые — не люди, чудовищное месиво тел, утрамбованное в вагон прикладами.
Кто-то умер, обмякнув на плече соседа, и нет сил оттолкнуть его от себя, и уже все равно.
Женщина кричала, металась, пытаясь оттолкнуть стоящих рядом. Но людям было не расступиться.
И тогда ее взяли на руки и подняли над головами. У них не было сил держать ее, распростертую над толпой женщину передавали друг другу.
Стучали, стучали, стучали колеса…
Дождевая вода, смешиваясь с кровью, стекала по лицам людей. Теряя последние силы, они держали женщину над собой. Ссохшиеся руки ногтями впивались в ее извивающееся в родильной горячке тело.
Стучали, стучали, стучали колеса, отсчитывая километры последнего пути…
Сгорая в печах, они проклянут эту войну. Поминальными станут сваренные из людей свечи — по всем жертвам прольются их горячие восковые слезы. Но кто-то вернется обратно: каждую ночь просыпаться от собственного крика, проживая снова и снова каждое мгновение проклятых военных лет…
Это не животные, это страшные, обезумевшие люди.
Деревянный пол вагона был покрыт ковром тел, люди стояли на трупах, держа над собой женщину, дарившую жизнь новому человеку.
Вырвавшийся из многомесячного плена ребенок скользнул в протянутые руки. В последнем вагоне стало одним пассажиром больше.
Завернутый в тряпку младенец прильнул к пустой материнской груди. Рождение ребенка — всегда чудо, но люди не плакали, глядя на него, это протекавший из щелей в потолке дождь стекал по их лицам.
Но в последнем вагоне стало одним человеком больше.