— Матвей Исаич, а Юрий Родионыч где? Ведь я, кажется, его приглашала!
— Нальем еще по одной! А чем вам, позвольте, есаул Голубцов не показался, что вы ему какого-то ротмистра… Па-азвольте, милейшая… Ну, я шучу. Ротмистр Игренев на службе, занят-с!
— А-а… — разочарованно протянула Манюня, — да я ничего… Почему вы так грубо думаете, есаул? Женщина имеет право выбирать друга. Друга, слышите! А то некоторые офицеры непорядочно думают о женщинах. А вы таокй?
— Я-то? — поперхнулся есаул, — я, милейшая, завсегда. Вы пейте, пейте, Марья… э-э-э… ну… Машенька, да? Маша, Маруся, Ма-а… Ммуххц. Чаровница. Во славу, значит, русского оружия!
Звякнуло стекло.
— Вы закусывайте, — предложил есаул, — трюфели, шоколад… Небось отвыкли — у хамов?
— Да, спасибо. Вы знаете, есаул, — эти два дня я живу как во сне. Сегодня мне снился мой муж. Впервые за целый год. Мундиры, погоны… ах! — я схожу с ума.
— А муж ваш — субьект на карточке, если не ошибаюсь — что? От рук хамов, а?
— Ннет… Он… Я недавно получила весточку… был у генерала Юденича. Где он сейчас? — завздыхала Манюня.
«Подлюка, — подумал Никифор. — Подлюка».
— Вы-ыпьем, — захрипел есаул, — ей-бо-огу… Водочки не отведаете, милейшая? А я того-с, водочку, шампанского не могу много, нутро страдает. Я ведь из простых, из казаков-с!
— Ну налейте, попробую… — с равнодушием произнесла Манюня. Чокнулась, и — ахх, кхх — горько!
— Вы закусите, закусите, Ммаруся… Эх, закуска-то! Капустки нет? Погреб где у вас?.
«Сунься-ко. — замер Никифор. — обоих припечатаю».
— Не смейте меня так звать! Пошляк! Мару-уся… Зовите меня — Марина. Перед замужеством я дружила с одним кадетиком, он звал меня — Мари. Когда я разрешала. О, счастливое время!
— Вы-ыпьем, — заревел Голубцов. — позво-ольте…
— Нет, нет, — пьяно жеманничала Манюня, — эта гадкая водка… ффу! Впрочем, налейте! А-ля-ля — ля! — визгливо запела она.
— Ххе… Музыка… — ворочал языком есаул, — ну, если так… Па-азвольте ручку-ссс. Ммухх…
Он застучал табуреткой — видно, подвигался к Манюне. — Выпьем, любезная! — за воинство. Охх! Я, вы знаете, милая Ма… Мария, страшен в бою. Поверите ли — троих хамов зараз на пику вздымаю! Аа… паззвольте… — сипло задышал он. — Тты што? Ессаула Матвея Голубцова? Ссашки наголо…
Есаул хрипло выдохнул — как сморкнулся, — видно, задул свет; треснули половицы, слабо пискнула Манюня, и — заскрипела кровать.
Плохо провел эту ночь Никифор.
Наутро, когда есаул ушел, Манюня подняла крышку голбца и, виляя глазами, сказала:
— Ну, Никифор Степаныч… Сами теперь понимаете. Сегодня Мотя… Матвей Исаич опять, даст Бог, придут. Неровен час — в подвал полезут. За капустой… Выходьте.
Потер Никифор ладонями измученное лицо, вылез из голбца. Шагнул в сени; Манюня оттащила его от дверей. — Не сюда, не на улицу, увидят, — в огород!
В огороде он остановился и, глядя в землю, сказал растерянно: нехорошо, гражданка! Ведь это, можно сказать… революцию предали!
— Иди-иди, — вдруг со злостью сказала Манюня, и — толкнула его в спину. — Ишь, выискался — предала я кого-то. А если бы с тобой — так нет, ничего? Ступай, ступай давай, исусик.
На улице Никифор немного постоял, прислоняясь к забору, — такое равнодушие было — хоть сейчас под пулю. Опять по огородам петлять, как заяц? Шалишь, не пойдет это дело. И решил он ни от кого не прятаться: что будет, то и ладно. Документов у него нет — кто узнает, что он за птица, если граждане не выдадут? А вроде не должны — свои все люди, товарищи, можно сказать. До пристани доберусь — там видно будет!
И пошел Никифор по улице. Квартала не прошел, чувствует — с каждого крылечка, с каждого окна глазами его цепляют. Закололо в пятках, но ничего: как шел, так и идет. Обернулся — топают за ним трое. Ребята вроде здешние, недобро так глядят. Вдруг один — тырк! — в проулок, и бегом прямо к базару, где над репеинским домом флаг белогвардейский полощется. Понял Крюков — все! Отгулялся. Остановился, руку в карман опустил, — а наган-то где? Оставил, оставил у Манюни в голбце, как на присыпок положил, так и забыл, верно. Поторопился… Парни остановились поодаль, набычились.
— Чево стал? Иди давай, — просипел один.
Никифор огляделся, — нет, не убежать. Догонят — забьют, сволочи! И он, дрожа от унижения, зашептал, облизывая горячие губы:
— Слышь, ребя… отпустите, а? За-ради Бога! Што я вам сделал, што?
Парни хрипло захохотали: ишь! Краснопузый… Бога спомнил… Охх-хха-ха!.. Иди, сука, а то… Эй, Гринька! Сюды давай! — замахали они. Никифор покосил глазами и увидал вывернувшего из-за угла убежавшего раньше парня с тремя солдатами. Окружили они его — вид строгий, штыки примкнуты — пошел, ну!
Что народу тут набежало — страсть! Со всех сторон. Галдят вокруг, орут: председателя поймали! И Бабай, откуда ни возьмись, тут как тут. Подбежал это, раскорячился, крякнул — бац! — кувырнулся Никифор, сглотнул пару зубов. А Бабай кряхтит, куражится, глазами по сторонам стреляет — ловко я ево, шишигу краснопузую! — и опять на Никифора. Спасибо солдатам — штыками стали Бабая подкалывать, и то насилу отодрали. Так и пошли: впереди Никифор, сзади солдаты, а позади них толпа любопытная катится. Бабы ревут, мужики матерятся, ребятишки камнями бросают; Никифора аж перекосило — потеха! Надо было тебе, Крюков, споначалу понастырнее насчет Манюни-то быть! — сидел бы сейчас в погребе, тянул молочко.
Однако привели, заводят в бывшее здание укома. На второй этаж. Забежал солдатик в кабинет, доложил, выходит, кивает Никифору — давай! Заходи. Зашел. Сидит за евсейчиковым столом поручик. Мундир расстегнул, папироску курит. Поздоровался приветливо. — Вы, — говорит, — извините, посадить вас не на что; кресло, правда, стоит, да больно вы, голубчик, грязный. Что, били? — Так точно, вашбродь! — автоматически произнес Никифор. — А кто бил? Неуж солдаты? Да я им, мерзавцам… Парамонов! Почему пленный избит? — Виноват, вашбродь, жители помяли маненько! Не поспели мы. — Ах, вот что! Жители били. Здоровая реакция народа. Ну, что скажешь? Мы — одно дело, господа, белая кость, а вот — народ почему не любит вас? Тебя, в частности. Покривился Никифор, сплюнул кровью: нар-род… — брезгливо так произнес. — Похоже, что вы, ваше благородие, и слыхом про него не слыхивали, видом его не видывали — народ-то! Это што ж — сволота, лавошники! Да и — темный у нас люд, мать ево ети…
Побледнел поручик, глазом задергал. — Ты чего, большевицкая морда, ругаешься? Ты чего на пол плюешь? Чай, он теперь не народное добро — прошли твои времена! Парамонов! Позови Оглы. Приводит солдат черного с бритой башкой, в черкеске. Приступай, Оглы! Что-то я… не в форме согодня.
Принял тут муки Никифор. Первым делом, значит, ковер скатали, чтобы не обрызгать ненароком, а потом — куражиться начали. Мучить. Как могли изгилялись. Остальные зубы Никифор сглотал, но не покорился, — даже сознание не потерял, лишь мычал. Только встать под конец не мог; чуть на руки поднимется — мырк! — рылом в пол. Черный разохотился, зубами цыкает, кинжал выхватил, намахнулся. Однако поручик остановил: здесь — ффу! Отведи-ка его в холодную, пусть оклемается. Завтра продолжим. Сейчас кончить — не жирно ли для него будет? Подошел поручик к Никифору, носком сапога лицо его вверх повернул: слушай, Крюков. Ты, видно, мужик ничего, подходящий. Люблю таких. Так может — сговоримся мы, а? Понял, нет? Побег устрою. Подумай, голубчик. Рыбка ты жирная, большую цену можешь за себя получить.
Моргает Никифор, плюется — никак не может до поручикова сапога доплюнуть, — пасскуда… Перекосило того, задергало: размахнулся ногой — да как всадит сапог между ребер — в подвал! Тут вроде как темнота на Крюкова находить стала. Все, окочурился, — только и успел подумать.
В подвале, однако, опять отошел. Подняться, правда, не может, а по сторонам зыркает: может, знакомый кто? Да не больно разгонишься, и знакомых не узнать — сидит человек с десяток, один на другом — теснота! — а рожи синие у всех, вздутые, у одного глаз вытек, висит в жилках, а он его не отрывает: жалко, свой глаз-то, как-никак. Заплакал тут Никифор: ох, люди-людишки! За што ж вы такие муки примаете, какова ж это вам планида выкатилась — заместо светлого царства счастья в собственном кале конец свой постигнуть.
Ревет это он, вдруг подползает к нему арестант — лицо ссохшейся кровавой пеной покрыто, — и говорит: не скули, товарищ Крюков. Не вводи в лишнее беспокойство, сделай милость! Увечные мы все.
Перестал Крюков реветь, вгляделся: не признаю чегой-то, друг-товарищ, тебя!
Захлипал тут сам арестант.
— Да ведь Никита я, кучер твой, — а сам губы дрожащие кривит — вроде как улыбнуться пытается, шлепает ими — слезы глотает.
Обнялись они. Сдержал себя Никифор.
— Тебя-то, Никитушка, за што определили?