Целыми неделями теперь Марфа не выглядывала из дому, с утра до ночи пропадая в темных чуланах, на кухне, на чердаке… Она не видела, как облетели все листья в лесу, как расплылись грязью тропинки, как обвисло над землей сырое небо… Потом ударили морозы, потом выпал первый снег… Марфа старательно домовничала, лишь краем глаза отмечая перемену погоды, — совсем как прежде, в Питере, где ее нисколько не волновали ни приход зимы, ни наступление весны. Василий хмуро смотрел на ее старания, но что-то не чувствовал радости от того, что жена его становится как будто настоящей хозяйкой. Что-то, на его взгляд, в Марфиньке стерлось, что-то ушло… И на барыню, и на хозяйку дома она вовсе похожа не была, наоборот: затурканная почувствовавшей власть ключницей, стала Марфинька похожа на обычную дворовую девку. Какая-то неряшливость в ее облике появилась, какая-то грубость, и щечки ее атласные совсем раскисли тестом…
Вот и декабрь настал. И уж недели две декабрьские прошли. Как-то раз вышла Марфа — по ключничьему приказу — на двор курицу поймать да зарубить, вдохнула воздух полной грудью… И как-то тихонько задрожало ее сердечко: было в этом зимнем, густо пахнущем снегом воздухе что-то прежнее, родное — не летнее, но такое же сильное, как летнее, милое, сладкое… Взглянула Марфа на лес, не узнала его — но только с виду, глазами не узнала, а сердцем поняла, что это опять — лес, опять там воля, опять там радость. Взглянула на озеро — нет озера, есть только безкрайнее снежное пространство, и чистота этой белизны под темным снежным небом завораживает не хуже, чем летнее ослепительное сияние… Пойти туда, дойти до края снежных полей, потрогать руками суровую, плотную тучу, свесившуюся под тяжестью снега до самой земли…
Засмеялась Марфинька, зачерпнула снега руками, умылась им и почувствовала, как вспыхнувшая кровь разом оживила ее щеки. И тогда, отложив в сторону топор, приготовленный на курицу, пошла Марфа прочь от дома, в лес, а потом — так решила — сходит и на озеро.
Возле дома стояли, прислоненные к бревенчатой стене длинные лыжи, — кто-то из мужиков, пришедших к мужу, оставил. Марфа встала на лыжи, робко сделала несколько шагов, потом все уверенней и уверенней заскользила прочь — от дома, от бабки Ини, от потемок, духоты и кухонной грязи.
Хватились ее только под вечер, когда деревня уже была скрыта декабрьскими ранними сумерками. Прежде-то муж думал, что жена где-то в чуланах возится по хозяйству, баба Иня думала, что барыня у мужа, — вот и не искал ее никто. В ужасе побежал Василий за деревню, с ружьем в руках, крича на ходу всем, кто попадался навстречу, что пропала барыня, что искать нужно… И пошли мужики, и искали, и поп Герасим, на этот раз не на шутку растревоженный, снова служил ночной молебен. Он ведь сильно разочаровался в барыне: не удалось сделать из нее молитвенницу преподобную, хотя не раз он после той, первой, беседы, заводил с Марфой соответствующие речи, читал ей жития и святоотеческие книги… Все было без толку. И махнул рукой поп, и забыл о том, что живет на свете барыня Марфа. А теперь вот очень разволновался, и молился, весь в слезах, и, видно, хорошо молился, ибо вскоре Марфу нашли. Вывезли ее из леса на санях, застывшую, синюю, всю в инее, но живую. Василий бежал вприпрыжку за санями, в одном мундирчике — тулуп он накинул жене на плечи, хотя она и без того была тепло одета: постарались мужики. Случайно совсем нашли ее, завалившуюся где-то под елкой, и вовсе не там, где искали, не возле пещерки, а совсем в другой стороне…
Кто-то из мужиков топил в тот вечер баню: барыню тотчас впихнули туда, и крестьянки со всей деревни, набившись к полкам, отхаживали Марфу вениками. Она пришла в себя, начала говорить, и улыбалась бледному, как смерть, мужу, и ее отнесли на руках домой. Ночью ее разбил жар, начался бред, и вновь все старухи с деревни собрались в барский дом, чтобы поить больную какими-то отварами, настоями, менять ей холодные тряпочки на лбу…
Она прожила еще два дня — то уходя в бредовые пространства, то выплывая наружу, в явь, к склонившимся над ее ложем мужу, бабке Ине и отцу Герасиму. К исходу вторых суток Василий понял, что Марфа умрет.
— Да что ты, отец, — сказал он попу, — что ж, я не видал, как помирают-то? Тут уж дело ясное. — И добавил: — Пойду я, сил моих нет. Пойду, на дворе посижу. Эх, батюшка Герасим, батюшка Герасим!.. Вот чувствую, что не я ее сгубил, чувствую и знаю, что нет тут моей вины…
— Нет, и нет! — торопливо ответил поп, пресекая приступ самобичевания. — Нет, батюшка-барин, тут вины ничьей. А просто: Бог дал, Бог взял!
— Нет, отец, что-то тут не так! — тяжко возразил Василий, — Где-то я промашку дал!
И ушел. Сидел на крыльце, курил, чувствовал мороз, и думал, что хорошо бы простыть — не так, не до смерти, а просто простыть и лежать в кровати, и не иметь сил подняться.
Вышел поп:
— Иди, барин! Зовет тебя. Проститься хочет.
Когда Василий вошел в жаркую, пропахшую чем-то тяжелым, темную, одной свечой да огнем из печки освещенную Марфину светелку, жена, едва пришедшая в себя, уже снова уходила в нездешнее. Чуть приподнявшись на кровати, разметав по подушке светлые волосики, приоткрыв рот, смотрела она на мужа во все свои маленькие глазки — горячая, задыхающаяся.
— Вася! — хрипло и, видимо, с большим трудом, сказала она — Вася! Что ж у нас младенчика-то не было, а?.. Мне бы младенчика теперь!.. — и упала на подушку, и больше уже ничего не говорила. Василия под руки вывели из комнаты дворовые девки.
Всю деревнею по очереди долбили декабрьскую землю — рыли могилу. В день похорон была невероятная стужа, и Василий опять надеялся, что простудится и заболеет. В могиле земля покрылась густо инеем, и в этот иней опустили гроб. Потом с большим трудом завалили смерзшейся землей, кое-как воткнули крест. Мужики разошлись, остались на могиле только поп да барин. Поп все ловил себя на той мысли, что ему жалко Марфу: то есть жалко, что ее, бедненькую, в такой ледник положили, и как ей, должно быть, теперь холодно. Он с до— садой гнал из головы эти глупости, напоминал себе, что он человек бывалый: скольких уж перехоронил — в том числе и зимой, и вообще это неправильно так думать… А мысль все не уходила. Такая вся была летняя Марфинька, такая вся теплая, а ее, понимаешь, в такую стужу закопали… А Василию все хотелось поговорить с попом о последних Марфиных словах: как это она — взаправду или в бреду — вспомнила о младенчике? При жизни-то все молчала об этом, и не поймешь, хотела она детей или нет? А перед смертью, вот, вырвалось. Да как еще вырвалось-то — прямо из сердца! Значит, и она без детей грустила! Или это просто в бреду ей такая грусть причудилась? Так и молчали они, не смея открыть друг другу своих мыслей.
В январе поехал Василий в Петербург отвезти тестю печальную весть, но, приехав, узнал он, что дворянин Феодор Кузмищев, чиновник по почтовой части, умер неделю назад от сильной простуды. Василий сходил к нему на могилку, потоптался там, пошел обратно, и вдруг понял, что с этим покончено. Ушло это время, и никто теперь не напомнит ему ни о Марфиньке, ни о ее отце. Он спешно продал свое карельское поместье, собрал заработанные на рыбе деньги и купил новое — под Курском. Через год он женился на дочери курского помещика — красивой, веселой, черноволосой девушке, которая с первых же дней показала себя отменной помещицей, настоящей хозяйкой, надежной помощницей своему деловому мужу, начала рожать детей, нарожала шесть мальчиков, и такая пошла у Василия жизнь, что ни оглянуться назад, ни вспомнить, что было… И под старость, когда приходило к нему на память то странное лето в карельских землях, усмехался он и пожимал плечами, недоумевая…
Одна осталась Марфинькина могилка, без присмотра. Поп Герасим о ней заботился, пока жив был: часто служил панихиды, поновлял крест, оградку… И плакал порой, вспоминая барыню… И даже не знал, о ком плачет горше — о матушке своей или об этой странной, нелюдимой, не выполнившей своего женского предназначения, внезапно пришедшей, внезапно ушедшей… «Вот, как цветочек в лесу, — думал поп. — Растет-растет, и никто его не видит, и не увидит никогда… Не полюбуется, не понюхает… А может быть, и пчелы к нему не прилетят: много ведь цветов в лесу, всех не облетишь… Так и завянет… Зачем рос? Зачем завял? Нам не понять, — а у Бога, поди-ка, все цветочки сочтены, как волосы на головах, — Он-то знает, зачем этот цветок вырос! Он-то знает! Он-то все видит! У него никто зря не расцветет!»
Приходил еще старик Мийкул раза три. Стоял возле могилы, жевал губами, и шевелился возле кончика его носа кончик его рыжей бороды. Стоял, вздыхал по-карельски: «Вой-вой!..» — потом уходил. Да ведь старики — они не вечны: и поп Герасим, и Мийкул. Померли они, и их рядом схоронили. А деревня Сюрьга вновь перешла казне, и через полвека уже и не помнил никто, что здесь когда-то был барин, а на кладбище лежит молодая барыня. Могила заросла, холмик сгладился… При советской власти и церкви спалили, и деревню по миру пустили… И лежит Марфинька теперь, и лежит — совсем одна, как и при жизни, а вокруг — считай, что лес: такая глухомань, что и подумать страшно. Такая же точно глухомань, как и сами времена Анны Иоанновны, в которые ей довелось жить: то ли были те времена, то ли нет… А все-таки она жила, она дышала, и сейчас живет: спит только, ожидая лишь трубы Архангела, чтобы выйти из своей забытой всеми могилки, и вновь подставить лицо ослепительному небесному свету.