«Нам остается, быть может…»
Эти поехали и не оглянулись. «Нам остается только сказать: позвольте, я вас отвезу, как мне было приказано». Я вспомнил, что машина так и стоит на улице, если, конечно, не уехала сама по себе, но так и не пошел смотреть, только покосился на веранду: там ветер листал «Силуэт» — черные невидимые страницы посередине стола.
Она подошла и обняла меня сзади чистыми руками, вся в каплях: «Вот, вот, — вы абсолютно одинаковые», — она указала в книжку, которую я держал на коленях:
«Нам остается, быть может, дерево там над обрывом, которое мы ежедневно видели бы; остается дорога вчерашнего дня…»
А ведь это была ее книга, та самая, где она держала страницу пальцем. Она потому и открылась на этом месте, и еще потому что все остальное слиплось от воды. Я уже открыл рот сказать, что теперь придется сушить каждый лист утюгом, иначе все покоробится, но она покачала головой: «Нет, нет, оставь — ничего ей не будет», — и потянула меня из кресла к лестнице, от огня, снова наверх. И там, в комнате, отпустила, стала поправлять постель. Спина у нее блеснула, как в полдень.
Я подумал, что, наверно, не следует так смотреть, и оглядывался посередине, будто видел впервые: бритва, шкаф, разные ботинки, которые вылезают из-под кровати, голое окно.
Она все с кровати свалила на подоконник. Ни одного стула. Тут вообще ничего нет, как в номере. А его книжки, бумажки, разные штуки, которые он делал, или мы делали, или просто где-то нашли, валялись по всему дому. Даже стеклянные шары он пускал плавать в бочку под водостоком. И я могу спорить, что там, у него на службе, у него в доме, тоже как в номере, и всякий, кто заглядывает, думает: «Интересно, доктора обчистили или он сам продал занавески?» Нет, он всегда помнит, где что оставил. Порхнула простыня и наполнилась.
Посыпались какие-то заколки, песок. Я нагнулся. Тут когда-то стояла моя раскладушка. По утрам я свистел в дудку: «Вставай, вставай, штанишки надевай, трусики натягивай, беги — гуляй», — а ночью мы смотрели в трубу. Они тут валялись под раскладушкой. Этот запах — он так и остался.
Она прошла совсем рядом. Я подумал, если она мне ничего не скажет, я так и останусь стоять посередине, а она ляжет спать и погасит свет. И уже, наверно, в десятый раз оглядывался: бритва, шкаф, разные ботинки, которые вечно вылезают из-под кровати, сколько их туда ни заталкивай, голое окно, сосна, звезды и еще — старая, в полный разворот «Нейшенал джиографик», фотография обломков пассажирского «боинга», рассеянных по каменистой пустыне, где кругом — Анды, Анды, Анды, скорбные облака, и ни одного живого существа, наверно, на пятьсот миль. Вот такие обстоятельства места. Мы пропадали там, когда нас не пускали на море, — вглядывались в точки журнального растра: нам казалось, что это слетаются горные орлы. И не только потому, что там можно что-то увидеть. Туда можно смотреть часами. Но сейчас и в этой рамке, и в черном окне, и повсюду было ее отражение, «которое мы ежедневно видели бы». Я ждал, когда она мне скажет, как накануне: «Иди ко мне. Сюда».
«Ты был таким смешным, говорит она. — Ты стоял на цыпочках».
Я не понял, когда она вдруг спросила: «Два индейца под одним одеялом не замерзнут?» — и растерялся, но она потянулась ко мне, чтобы я почувствовал, какой у нее мятный, после пасты, утренний рот. Чистый и веселый, потому что она смеялась, — у меня был, наверно, глупый вид. В черном окне вспыхнула солнечная спина. Я увидел, что по ней елозит какая-то куриная лапа. И тут она так же весело, словно мы гоняли в футбол или просто возились, как-то изловчилась хитро толкнуть, и мы повалились на койку, отчего постель съехала. Мне тоже стало смешно: я ведь хотел ей сказать про то, что «не в ангелах, но и не в людях». Я давно так не смеялся.
Не знаю. Наверно, потому что он никогда об этом не говорил. Но тогда я был железно уверен в том, что он сказал бы так: «Мы переживаем мгновения, вмещающие в себя целый мир». И вдобавок утренний рот, после пасты.
Я подумал: «Будто открыли окно». Но оттуда повеяло — так пахнет под солнцем кожа на плече девочки в лодке на середине реки.
Раньше мы просыпались оттого, что над домом дерутся чайки, и спешили. Наша калитка первая хлопала на пустой улице, и вдогонку нам срывались горны в пионерлагере. По обеим сторонам за мелькающими штакетинами, за белыми кустами с майскими жуками, за железными сетками из чащи смородины молча глядели какие-то дамы — зевали, хватали с веревок непросохшие трусы и китайские полотенца, старухи выносили заправлять керосинки, на лужайках приседали солидные физкультурники, из желтой мансарды в четвертом доме кричали: «Бабушка, поставь мне кувшин!» — а мы уже проскакали мимо, прошлепали наперегонки за заплатанным баллоном, который сам катился туда.
Тогда никто не стеснялся на пляже автомобильной камеры: плавали, метали, гоняли или просто лежали щекой на горячей победовской резине и мечтали: вот бы такую штуку от грузовика — говорят, бывают грузовики вот с такими колесами, — и отплыть за последнюю мель, за буек, за вешку на фарватере, за линию, откуда плывут к нам стеклянные шары.
Колесо прыгало и звенело на дороге, это была обычная земля, убитая велосипедами и сандалиями. Червяки, трясогузки, подорожники. Незабудки в канаве. Мы уже различали за всем этим утреннюю гимнастику на базаре, бочки у ларька и за ними узкую полосу.
Потом нам опять вставят, что мы не умеем себя вести, за то, что опять не сказали «доброго утра» Вере Яковлевне и тетеньке-молочнице, не приветствовали, как положено, Николая Ильича, который обязательно высунется, ни кого-то еще, кого мы и не видели, потому что смотрели только за тем, чтобы не заехать коровам в говно.
Каждый день мы были уверены, что шары уже здесь — может быть, у метеостанции, может быть, вообще у самого маяка, или наоборот, как тогда. И в тине, и в лягушатниках — надо смотреть и там и там. Надо добежать первым.
Мы не останавливались даже там, где нет до нас никому дела, где не спрашивают, куда мы несемся, не учат шаркать ножкой. Можно зацепить семечек, и никто тебе ничего не скажет, если не хапать, конечно, тюбетейками. Или у ларька — там тоже все отставные барабанщики — никто не орет: «Отставить! Как надо отвечать? Отставить!» — и вид такой, будто они собрались на зарядку, но никак не начнут, потому что то сдачи, то газету, то пиво, а музыка играет: «Следующее упражнение — наклоны. Исходное положение…» — хотели бы мы посмотреть, вдруг они все-таки начнут нагибаться с кружками. Сквозь блямканье мы иногда разбирали, но не понимали, о чем они говорят, выпуская дым, кому улыбаются высоко над головой.
«Междунаружной напряжопности» — переиначивали мы их дурацкие слова, спотыкались от смеха, но начинался песок… Сначала холодный в тени дюны, Потом согретый. Колесо закатывалось. Мы забывали о нем.
Начинался настоящий бег зигзагами: тина — ракушки, тина — ракушки, ящик. Однажды мы нашли какую-то тушу, такую вонючую, что было не подойти, мы забрались и сверху смотрели, как чайки воюют с воронами, мы так и не узнали, что это было. Папаша сказал, что это дурной знак.
К полудню мы ощупью выползали на тепленькое — синие, обессиленные сиянием, нырянием, настырным утренним бризом, от которого колет в висках, — прятались и дышали. Смех, лай, волейбольные удары. Мы не сдались, мы все равно без конца оборачивались к сизой равнине, пустынной и блестящей, к большой морской чайке, режущей отмель опасным крылом от уха до уха, вглядывались в какие-то точки, в дымку — мы думали, что можно увидеть.
Папаша сказал, что мы тогда уже догадались о судьбе, – что она уже началась, потому что если против нас какие-то силы, значит, мы существуем не только в своем воображении.
Я это запомнил, потому что он сказал «наша судьба». Я подумал: смотри, как просто — они на нас действовали, а мы взаимодействовали, это похоже на танк в разрезе. Но сначала я подумал: а как же завтра? Что значит теперь это «наша», когда прямо завтра или послезавтра — в общем, на той неделе он уже будет в Ташкенте? Что это за назначение — это и дураку ясно!
— Что ты хихикаешь? — сказал Папаша. — Конфуций говорит, то если в доме много смеются за завтраком, значит, это нехорошая семья. — Он даже оторвался от разглядывания шумовок и ковшиков, от банок с крупой, от заваленной мойки.
Мы сидели на кухне, Анна отказалась с утра освежаться, а мы отказались от кофе — пили вино, она забрала кофейник на веранду — там было, как летом, тепло, куча яблок, и над домом юзились чайки, — она сказала:
— Просто вы как две бляди, которые вспоминают одно и то же. Сдохнуть можно, вы посмотрите, на кого вы похожи — народные учительницы!
Мы тоже открыли окно. Мы видели, что Анна прошла там, потом с кем-то переговаривается, про яблоки, про погоду. Хорошая погода. Но мы больше радовались тому, что никого нет: сквозняк, крошки, пыльный свет в коридоре, яблоки на газетах, в коробках, в корзинках — явственная пустота, и можно вообще никуда не ходить, и Анна тут — придет, — она же не дура, она же прекрасно понимает, что мы все равно об этом ничего говорить не будем.