А негативы и отпечатки портретов исчезли бесследно. Таким образом, все, что осталось от творчества замечательного портретиста, — это случайно сохранившиеся работы в частных коллекциях. Их изначально было немного: художница, говорят, была очень избирательна. А уж после того, как прокатилась война, опустошив все и вся… Что говорить, раритеты исчисляются крупицами. Тем дороже то, что хранится в нашем доме.
Для меня эти портреты как часть природного зрения: вижу их столько, сколько помню себя. И имя «Романюк» — это название тому, откуда пришли эти портреты. И что обозначило веху семейной истории. Потому что, увидев их впервые (именно эти фотографии), отец спросил у Клавдии Ивановны: «Кто это?»
Я мысленно приказал себе: каждый день по этюду.
…Вокруг были такие мотивы, что глаза разбегались. Я напоминал себе алчного старика из восточной сказки, попавшего в пещеру с сокровищами.
…Если у художника засыхают краски на палитре, это — саботаж. Или, может быть, он умер?..
— Санчо, где ты?
— Я здесь, — откликалась Она.
Она сама называла себя так, когда укладывала сумку с провизией и тяжелый складной этюдный зонт. И шлепала босыми ногами по траве или по песку…
У нее смуглое и строгое лицо. Оно остается оливковым и зимой, а летом покрывается розовым пушком.
…Она сидит перед зеркалом.
— …И вообще, я добродетельная жена. По при-зва-ни-ю. Ясно?
Она говорит сквозь шпильки в зубах, ловко изгибаясь в талии, чтобы увидеть в зеркале затылок.
Не-е. Я-то знаю, что это игра. Веселая игра.
— Санчо, где ты?
— Я здесь!
Пока я пишу этюд, она в стороне сидит тихо-тихо. Я даже не знаю, что она делает. Я никогда не оглядываюсь, а она никогда не подходит во время работы. Это негласный, необъявленный, неподписанный договор.
Между нами установились какие-то законы отношений, которые мы не называем и не обсуждаем. Просто они есть. Она их слышит безошибочно, и я благодарен за это.
Ей свойственно все, кроме посредственности.
Художник всегда одинок, но дайте мне единомышленника в моем одиночестве, и я смогу победить армию…
Единомышленник — это тот, кто не посягает, а тихо, тихо, тихо… Единомышленник это тот, кто тихо-тихо есть.
— Санчо, где ты?
— Я здесь, — отвечает она сквозь шпильки во рту.
Поразительно. Как ни крути, как ни переставляй, обстановка остается одной и той же: этюды на стенах, рояль и ноты на пюпитре, круглый стол и цветы, тахта и ковер со стены до пола.
И где бы я ни был — меня, как магнитом, тянуло домой. И даже если Ее нет дома, в комнате царит Ее дух, Ее запах, атмосфера Ее присутствия от где и как попало брошенных в спешке вещей.
Наше жилье принимает ее лицо, и это, слава Богу, не зависит ни от каких новшеств…
Художник Михаил Нестеров. Рубеж
Письма художника Михаила Нестерова.Многоуважаемый Собрат!
Мне было очень приятно Ваше очень такое хорошее, такое молодое письмо. Оно внесло в мою жизнь, в мою уходящую жизнь сознание, что жизнь прожита как-то не совсем бесцельно…
Вот наступят более теплые дни, и соберусь (в Третьяковку), полюбуюсь вновь вашей искренней живой картиной.
Буду ожидать Вашего приезда в Москву, Вашего с Вашим другом посещения меня (имеется в виду Самуил Кручаков, соавтор по картине «Шевченко в казарме». — А. Л.).
…Работайте с доверием к природе, к человеку, любите и то, и другое любовью простой, искренней, и вы получите доказательства взаимности.
…Приезжайте поскорее, буду ждать вашего приезда в Москву. Приезжайте, побеседуем об искусстве, о том, что нам близко всем.
Привет вашему другу, будьте здоровы и благополучны…
…Здоровье мое «так себе». Да иным оно и быть не может: 1-го июня мне исполнится 79 лет!
30 мая 41 г. Мих. Нестеров
Из переписки отца с художником Михаилом Нестеровым сохранились два письма: одно датировано 9 февраля, второе, последнее, — 30 мая 1941 года. (Письма Михаила Нестерова к И. Литинскому находятся в ЦГАМЛИ Украины, «Фонд Литинского»).
30-е мая 1941 года. Совсем недолго, совсем накануне… Еще двадцать три дня… Еще можно остановиться, оглянуться на несколько месяцев назад, увидеть Москву, Третьяковку, Всесоюзную выставку, двух молодых, ошалевших от счастья художников — Самуила Кручакова и Ибрагима Литинского, — похвалу классика, переписку с ним…
Все складывалось удивительно, наредкость удачно, вот-вот будет закончена следующая картина. Для совместной работы над ней художники сняли в Киево-Печерской лавре мастерскую — бывшее место богомазов, — и работа эта почти готова — многофигурная, сложная композиция. Кто мог знать, кто мог предвидеть, что через три месяца от нее не останется и подрамника…
А у Литинского еще не до конца реализован договор с Театральным музеем Украины. Уже добрых два-три года работает он над портретами корифеев украинских театров. Два портрета А. Саксаганского, портреты Натальи Ужвий, И. Паторжинского, Терентия Юры, А. Ватули уже в музее. Предстоит еще работа с Бучмой и Шумским (пока они только в набросках — эскизы приняты уже худсоветом и ждут реализации).
Осенью предстоит следующая выставка. А осталось 23 дня. Еще двадцать три дня они будут счастливы и беззаботны.
И в доме будут раздаваться шаги близких людей…
День начала войны был днем начала наших несчастий…
Накануне мы уснули счастливыми, наполненными жизнью и такими заманчивыми перспективами, а проснулись обездоленными.
Как будто каждому из нас этой ночью был прочитан приговор, о котором никто ничего не знал, а он, приговор, уже висел над нами, отметив каждого своей страшной печатью.
…Руины… Руины…
Я стоял среди них и не верил своим глазам.
Улицы не было. Был лишь ее прах, который можно было узнать только по шпилю на башенке дома, там, напротив, где когда-то заканчивался силуэт крыш на фоне неба, где заканчивалась улица, переходящая в площадь. Было светло; дома не бросали теней на улицу: домов не было.
Было тихо. Десятки и сотни людей бесшумно работали среди руин.
Молча собирали люди обломки домов, без слов, без звуков, и это было страшнее, чем если бы над руинами разносился плач.
Наверное, он уже прокатился над городом и затих здесь.
Трамвай в тот день не ходил. Утро было серым, и улица, ведущая к городу от вокзала, выглядела как лицо близкого человека: осунувшимся и постаревшим в разлуке.
Я медленно тащился, не отдавая себе отчета в том, что я, наконец, в Киеве. Не верилось. Это, казалось, уже давно стало достоянием воображения. Как во сне: скорее, скорее и — ни с места.
Скорее, чтобы взглянуть на окна того дома. Темные окна темны по-разному: те, что за светомаскировкой темны иначе, чем те, за которыми никого нет.
Одни темны, другие мертвы. Хочется оглядеться, глазами поздороваться с хмурыми домами и незрячими окнами, но — нельзя. Ничего нельзя, пока не подвергся я главной экзекуции — экзекуции родного дома.
…Вон те два окна на втором этаже.
И балкон.
…А каштан перед домом вырос.
Наверное, когда он оденется листьями и цветом, с балкона можно будет дотянуться до ветки. Но это будет в мае, а сейчас ноябрь…
Я стою внизу перед домом и разглядываю что-то под ногами: ступеньку перед входом. И количество щербинок по краю.
Хожу по кромке тротуара и что-то слушаю в гулкости булыжной мостовой. Разглядываю асфальт, как будто можно разглядеть, кто шел, кого вели, а кого тащили.
А в подъезде что? Ничего. Трещины на стенах. С маленькой дочкой — игра была: на что похоже пятно на краске? Где-то здесь был слон без хобота. Не знаю, где.
О чем я думаю? Что за фокус — моя психика?
В подъезде остался знакомый запах. Не совсем тот, но все-таки узнаваем. Раньше здесь больше пахло съестным.
На первом этаже жили врачи. И кажется, по фамилии… не помню.
(А почему — жили?)
…И мама всегда шутила: мы знаем, что у них на обед. По запаху.
Но почему — жили?!
И я вбираю воздух в легкие, чтобы не захлебнуться, когда взлетаю по лестнице — и один, два, три, четыре-восемь! Остановка. Поворот. Один, два, три, четыре-восемь, дверь налево, звонить два раза, дверь мне открыла…