О чем я думаю? Что за фокус — моя психика?
В подъезде остался знакомый запах. Не совсем тот, но все-таки узнаваем. Раньше здесь больше пахло съестным.
На первом этаже жили врачи. И кажется, по фамилии… не помню.
(А почему — жили?)
…И мама всегда шутила: мы знаем, что у них на обед. По запаху.
Но почему — жили?!
И я вбираю воздух в легкие, чтобы не захлебнуться, когда взлетаю по лестнице — и один, два, три, четыре-восемь! Остановка. Поворот. Один, два, три, четыре-восемь, дверь налево, звонить два раза, дверь мне открыла…
Дверь мне никто не открыл. Она не была заперта и открылась сама. Со звуком — скрипом, похожим на голос родственника…
«Возвращение»
Темное заброшенное помещение — сарай? — и две фигуры: мать и сын. Она примостилась на чем-то, на фоне мрачной стены, он — на коленях перед ней.
Картина называется «Возвращение». Само пространство трагично по ощущению пустоты и холода. А масштаб фигур — почти в натуральную величину — уравнивает их с окружающим.
Перед картиной толпятся люди.
От одного из зрителей пришло письмо: «Это потрясает, это потрясает… Я прошел войну, видел много горя… О войне я не видел ничего сильнее. Может быть, оттого, что войны-то там и нет. Только горе от нее».
Ташкент. 1943 г. На выставке представлены работы местных художников и тех, кто был в эвакуации.
В ноябре 1943 г. освободили Киев. Отец рванулся домой, на Украину. Выставка к тому времени еще функционировала, и снимать работы со стен было негоже. Отец оставил их («их» потому, что это была не только картина «Возвращение», но и ряд портретов) и, заручившись обещанием руководства Союза художников, уехал на Украину. Обещание было выполнено: работы отправлены в Киев. И весь багаж исчез с лица земли.
Поиски велись несколько лет, но тщетно. Нет работ и нет главной из них: картины «Возвращение». Остались немногочисленные наброски и эскизы. И рассказы моей матери о том, какова была реакция на работу: благодарные зрители на выставке, благодарные и растроганные «братья-художники» и — совсем другое — блюстители идеологий:
— Почему воин на коленях?
— Почему на переднем плане сапоги?
— Почему у матери трагическое лицо?
— Почему воин спрятал свое лицо?
— Где торжество победы? Где грудь колесом?
— Где радость встречи и где, наконец, ордена?
— И вообще, не вызывает ли работа ассоциацию с «Блудным сыном»?
А ведь правда: и сапоги с налипшей грязью на переднем плане, и лица воина не видать, а орденов и подавно, потому что стоит он на коленях и спиной к зрителям… А радость встречи…
Что знали, а чего не знали через два года после того, что произошло в Киеве 29 сентября 1941 года?
Какая уж тут радость…
Сейчас и не знаешь, где и в чем логику искать: коль такие опасения вызывала работа эта у чиновников от искусства, что же с выставки ее не отпускали? Неужели только для того, чтобы Судьба совершила еще одну непомерную свою жестокость?
А иногда вдруг мелькнет и вовсе ненужная мысль: так ли случайно исчезновение работы? И тут же отвечаю себе голосом отца: «Какое это уже имеет значение…»
Мысль о повторении работы не покидала отца до конца жизни. Этюды, датированные концом 40-х и 50-ми годами, говорят о мучительном продолжении темы гибели близких.
…И появляется еще один этюд под названием «Голова матери» — художник так назвал его и этим отнес в разряд эскизов для будущей работы. И под руками женщины условно намечена округлость — предположительно это линия головы сына. И сходство с предыдущим портретом Матери из утраченной картины… И в других набросках снова две фигуры: мать и сын.
Никуда это не делось, ни боль, ни тема.
И вопрос, который он так ни разу не произнес вслух, но постоянно задавал себе и пытался ответить с карандашом в руках: «Как это было?»
И возникает фигура старой женщины, так похожая на уже виденную в рисунках фигуру бабушки Сабины. И со скрипкой. Непривычно держит она футляр, неловко.
А позади эта смертоносная форма немецкой каски и взмах прикладом.
И кукла в руках ребенка. Это не сентимент: дети шли туда с игрушками. И движение, которым женщина в ужасе закрыла лицо, так похоже на движение моей мамы.
И так перепутаны судьбы и лица, и так переплелись времена в зрении художника с тем, о чем он молчал всю жизнь. И только однажды на моей памяти он заговорил, глядя на людей, собравшихся в доме: «Возникает чувство защищенности, когда нас много. Пусть иллюзорное, но оно дает силу. А те все шли, шли толпами, шли, и никто их не защитил».
Если у судьбы есть палитра, то на ней слишком много темных красок уделено моей жизни. Я чувствую себя постоянным должником перед собой, перед близкими, перед своей жизнью. Судьба в который раз выбивает прямо из-под рук что-то, что уже было вот-вот «на мази». И долг растет. И силы уходят.
Больница. Ночь. Тревожный сон палаты.
…А где-то там, за дувалами, за садами, за темной кромкой гор — Киев.
Там война.
Голубые зарницы беспрерывно вспыхивают на стене соседнего дома и тревожат, не давая уснуть. Весна 42 года.
По соседству, за садовой оградой, трамвайный парк. Оттуда зажигаются зарницы, доносится лязг железа и трамвайные звонки. Их проверяют короткими контактами, они — звонки — похожи на вскрики. Дома, да и вообще где-нибудь, а не в больнице, я люблю звук трамваев — это голос живых улиц. Но здесь, рядом с депо, звонки кажутся слишком настойчивыми и утомительными. И тревожат, тревожат. Эта маленькая жизнь трамвайного депо вызывает ассоциацию с мировой разноголосицей. Все на что-то похоже. Звонки, как птицы. Искусственные.
…Удивительно гордое, молчаливое лицо Мурада. Я вижу его чаще в профиль, он постоянно смотрит в окно. Кажется, он все время кого-то ждет, но никто не приходит к нему.
Он живет в своем достоинстве и одиночестве. Поэтому он выживает: гордость не дает умереть.
Из неотправленных писем:
Дорогой друг!
…Сегодня был хороший день. Меня вывезли на балкон, откуда виден парк, а за ним город в голубой дымке, и отсюда я писал.
Впервые за долгое время.
Какое это счастье, писать.
…Если бы я не боялся впасть в сентиментальность и излишний пафос, я бы рассказал, что в то время, когда я пишу это письмо Вам, по радио передают концерт Рахманинова. И я испытываю то — я вспомнил это чувство, — что испытал когда-то, когда заплыл далеко-далеко в море. Это было в юности. Но я помню упругость зеленой волны, и, кажется, именно тогда я подумал и осознал, что это и есть чувство жизни.
Счастлив тот художник, кто может вызвать это чувство.
Мне видна дорога — совсем рядом, — по которой идут машины, телеги и ослики.
Видимо, дорога идет на рынок: везут тюки с рисом. Он сыплется из дырявых мешков, и я вспомнил Мальчика-с-Пальчика и великие рисунки Дорэ.
Ночью в саду сторож играет на зурне — гортанный непривычный звук неведомого мне инструмента. Но он так близок волнующему запаху цветущего миндаля и так органично смешивается с запахом сырой земли… И все это — звук, запахи, ночной воздух — льется в открытое окно потоком другого, нового для меня мира…
Ослики, Мальчик-с-Пальчик, извилистая дорога вверх, и неизвестно, что за поворотом, Дорэ, зурна… И опять ничего невозможного, и опять искусство право.
Дорогой Николай,
…вы с Леной подаетесь в Киев, и я безумно завидую. Правильно ли понял из твоего письма, что после гастролей остаетесь (остаешься?) в Киеве на кинофабрике для съемок в каком-то фильме? И ты словом не обмолвился — в каком. И что ты будешь в нем делать? Если я правильно тебя понял, это вопрос решенный. Напиши хоть, кто оператор и режиссер.
…Разыщи на Фабрике моего большого друга, оператора Даню Демуцкого, передай привет и скажи: как только приеду в Киев — объявлюсь. Они с Довженко работали несколько лет (вспомни «Землю»), были, как братья. Жаль, разошлись. А потом Даня уехал надолго. Далеко. В войну, в первые дни ташкентской эвакуации, мы всей семьей (втроем!) жили у них в такой крошечной комнатке, что всем вместе, даже стоя, трудно было поместиться.
А на стене висело узбекское сюзанэ с пятью кругами, и Даня говорил, что хоть живем мы в тесноте, но зато каждому по солнцу в солнечном Узбекистане.
У меня остался небольшой рисунок от той поры, все собираюсь передать. Если увидишь его (и Валю, Валентину Михайловну — она прелестная женщина и преданный человек), скажи, что должны мы свидеться, я очень хочу их повидать. Если, Бог даст, благополучно доберусь домой…