В этот момент вновь ему предстало лицо рабби Элимелеха таким, как его видели весь этот час остальные присутствующие, и львиноглавый промолвил с мрачным удовлетворением: «Ты и я, мы оба хорошо поговорили: все сказали друг другу и все услышали, а теперь выпьем стаканчик за здоровье Мессии». И, произнеся такие слова, тотчас повелел Хаиму перебираться в жилище покойного подгорецкого раввина. Когда же Хаим снова принялся протестующе вскрикивать, хасиды тотчас непреклонно оборвали его: «Когда рабби Элимелех велит перебираться, надо перебираться».
Жилище раввина размещалось за синагогой; к нему примыкал обширный двор, огороженный в предвкушении целых туч паломников и нищих, коих в прежние времена не оказывалось в наличии. С первых дней там за Хаимом неотрывно, словно тень, следовал габай, взявший на себя роль эконома и церемониймейстера, он указывал бедняге, как должен по каждому поводу поступать служитель Господень, и тот чувствовал, что запутывается в сетях чужого вымысла, осужденный проживать не свою жизнь. На первый взгляд ученики требовали от него только одного: чтобы он никуда отсюда не уходил, а за трапезой оспаривали друг у друга обглоданные им косточки, в их воображении претворявшиеся в пищу духовную. Если он хранил молчание, это воспринимали с торжественным почтением, а стоило ему открыть рот, чтобы произнести, к примеру, что-либо вовсе незначительное, — тотчас одни ученики впадали в род экстаза, а другие — в унылую прострацию, ежели в произнесенных рабби речениях им не приоткрывался глубочайший смысл, пока сокрытый от их понимания. Что до сторонних посетителей, бродяг, нищих и прочих страждущих духовно и телесно, коих он каждый день выслушивал, эти приходили в восхищение от всего, даже от его способа завязывать шнурки на ботинках. Кое-кто из них появлялся на пороге с вопросом, для ответа на который требовалось глубокое знание Талмуда. Тогда бывший мыловар оборачивался с немым вопрошением к габаю, тот зычно указывал, каков должен быть ответ, а бедный цадик слово в слово повторял его, однако именно то, что громко произносилось им самим, тотчас приобретало ценность последней истины. Снаружи доносились непрестанные завывания одержимых бесом, в ожидании дозволения войти и исцелиться слонявшихся по двору меж прочих несчастных, истомленных великими недугами и немощами и тоже чаявших оздоровления. Сперва он еще отказывался произносить за габаем положенные изречения и производить необходимые жесты, не веря, что поможет всем тем паломникам, что простирали к нему руки с болью и надеждой. Но затем он, словно в печь огненную, с головой погрузился в их боль, в их муку и принялся буквально следовать указаниям габая: налагал ладонь на лбы страждущих, сулил им облегчение, словно сам сделался габаем Всевышнего. Повествования несчастных подчас оказывались столь трагичны и в некотором роде столь совершенны, что он не осмеливался, уподобившись самозваному Мессии, навязывать свою помощь, а потому с тяжким вздохом говорил, что в подобном случае единственно Создатель способен принести утешение, только к Нему одному обращенная молитва может помочь, — и паломники отправлялись вспять, исполненные умиротворенного восхищения и покоя, словно получив назад прежнюю неистерзанную душу. А некоторые странники стыдились своих бедствий, слишком тесно связанных с неудобопроизносимыми тайными склонностями и непростительными деяниями. Поэтому они, обнажив лоб, молча вставали перед Хаимом и ожидали, что он пронзит их насквозь взглядом — знаменитым всевидящим взглядом, дарованным ему пророком Илией, — и сам узнает все. Другие, напротив, укутывали лоб толстой повязкой и направляли рабби по ложному пути, уповая столь бесповоротной ложью освободиться от прежнего своего бытия, где не обнаруживалось ничего, кроме обмана и преступлений. Самые же упоительные чудеса случались по вечерам, когда Хаим бросался к своей скрипке. Кое-кто из паломников, услышав ее, уходил, утверждая, что само звучание инструмента открыло ему путь к тайным, дотоле неведомым глубинам собственной души и осветило там все чудесным сиянием. Другим же надобилось по нескольку вечеров подряд. Таковыми обыкновенно бывали одержимые, их недуг сопротивлялся дольше прочих: те, например, в кого вселился дух умершего, выли и богохульствовали голосом этого покойника, чья душа не желала покидать такого уютного до сей поры убежища. И все же по прошествии двух недель и они ложились ничком, лицом к земле, мертвец же покидал наконец живое тело, оставляя страдальца мирно спящим. Другие одержимые бесами при звуках, производимых смычком праведника, вели себя совершенно особенным образом: целые недели они судорожно корчились в сгущающемся вечернем сумраке, с похожими на жабьи морды, искореженными болью лицами, пока изо рта у них не вырывался язычок адского пламени и они не успокаивались, вытянувшись на земле и улыбаясь совершенно по-детски. Закончив музицировать, Хаим входил в жилые комнаты, смотрел, как его супруга зажигала свечи в четырех серебряных канделябрах по углам большого обеденного стола, накрытого скатертями с изящной вышивкой на сюжеты из святых книг. И все освещалось, лицо женщины радостно вспыхивало при свете тяжелых серебряных подсвечников, а Хаим с мягкой грустью мысленно обращал к ней такие слова: «Ныне сердце твое озаряется пламенем этих канделябров, а мое погружается во мрак».
Если верить габаю, везде неотступно следовавшему за бывшим мыловаром, беднягу прямо тошнило от отвращения из-за надобности все время копаться в греховных душах тех, кто являлся к нему в дом. Габай тут исходил из замечания, оброненного как-то Хаимом после одного такого особенно мучительного нырка в тайное тайных пришедшего: «Все говорят, что Господь создал человека по Своему образу и подобию, а я этому уже совсем не верю».
Перед своей кончиной мыловар буквально утонул в море человеческого страдания и не переставал повторять: «Все говорят, что Господь милосерден к мукам людским, а я уже и этому больше не верю».
Отрешенность Хаима набирала силу, по сути уподобляясь болезни. Он очень полюбил уходить в хибарку, которая была выстроена за синагогой ради праздника Кущей, напоминавшего о блуждании иудеев по пустыне. Там он частенько оставался на два-три дня (говорили тогда, что он приобщается к горькой судьбине всех земных скитальцев). Но шло время, его одинокие дни и ночи в хибаре множились, даже зима не могла этому помешать, а потому пришлось покрыть там крышу дранкой и укрепить стены подпорками, чтобы не качались от ветра. Когда он оттуда выходил, то теперь любил шутливо отозваться об этих трудах. «Сия хижина, — говаривал он, — становится все благоустроеннее; вот-вот тут заменят зеленые ветви на золотые, и она сделается достойной царя Великой, Малой и Белой Руси». Никто не понимал, что, собственно, он там делает. Но каждый вечер в час, когда мыловары оставляют свои занятия, оттуда слышались задушевные звуки скрипки, и у всех отлегало от сердца. В конце концов он стал проводить там целые недели и даже месяцы. Пищу ему передавали в окошко, проделанное в двери. Сведущие люди уже научились точно предсказывать, в какой день он выйдет из своего добровольного узилища, и тогда целая толпа поджидала его снаружи. Иногда скрипка рыдала оттуда как бешеная, над крышей кружились стаи птиц, куропатки, кролики, кабаны выходили из сени лесов, казалось, даже ветки деревьев неудержимо пускались в пляс, и становилось понятно, что Хаим вновь обрел душевный покой, его радость уже не ведает предела. Дверь растворялась, и затворник появлялся на пороге, все более изможденный, с порхающими, как голубицы, пейсами и заправленными за вервие у пояса прядями длинной белой бороды. Перебегая от одного к другому, он с такой счастливой порывистостью целовал женщин, детей, учеников и паломников, не пропуская нищих, больных и бесноватых, что люди отводили взгляд и касались пальцами щек и лба, словно что-то обожгло там кожу. В детском радостном неистовстве он благословлял всех, кого ни видел. Но затем его смех внезапно обрывался, рука прижималась к сердцу, рот распахивался, словно у задыхающейся рыбины. Тогда габай с помощниками поспешно отводили его назад в хижину, давали выпить отвару, чтобы унялась сердечная боль, и рабби вновь отправлялся в свое уединенное странствие.
Подгорецкие коммерсанты всполошились было, предсказывая, что подобное затворничество цадика принесет родному городку разорение и погибель. Но их испуг был напрасным: паломники уже не стремились повидать Хаима; вступив в городские пределы, они с тревогой спрашивали у встречных: «Он — тут? Он все еще тут?» — затем искали постоялый двор, согласный дать им приют, и, заслышав звуки скрипки в вечернем воздухе, твердили только: «Он — здесь».
Целых два года Хаим бен Яаков не покидал своей хижины. Играл он теперь с утра до вечера, и людям чудилось, что вся красота мира заключалась в этих звуках, там она очищалась от любых примесей и воздвигала некую стену славы между ним и прочими смертными, коих томили, переполняя души, восторг и опасение, что их не желают пропустить в тот сияющий мир. Потом однажды раздался сильный грохот, треск предметов, с силой бросаемых на пол и разбиваемых о стены. И рабби появился на пороге; со слезами радости, струящимися по щекам, в последний раз он обошел всех, одного за другим, прося у каждого прощенья, только прощенья!.. Но скоро, как столько раз бывало прежде, он прижал руку к сердцу, раскрыл рот и рухнул наземь.