— Что с тобой? — встревожился я.
— Иди к себе, — ответила она отчужденно, — и ни о чем не думай. У меня всегда так.
И я ушел домой. Юрка спал на полу, положив под голову пачку книг. А я спать не мог — до утра простоял на балконе. Как нехорошо она сказала: «Всегда так».
С той ночи все во мне переменилось, я словно ошалел от счастья и ходил, мало понимая, что делалось вокруг. Все мысли были о Шурочке, и все в ней казалось мне прекрасным: и худощавое, мускулистое тело, и короткая узкая юбка, которая мне прежде не нравилась, и слова, сказанные шепотом. Огорчало лишь то, что вне дома она держалась так, словно мы были едва знакомы. Это притворство выглядело так натурально, что мне становилось страшно — вдруг она решила все кончить? Но ничего не кончалось. Ровно в десять я неслышно подкрадывался к ее двери и не успевал взяться за ручку, как дверь приоткрывалась. Шурочка уже ждала меня.
Мама лежала в третьем корпусе, и из окна палаты всегда могла видеть окна нашей квартиры. Однажды, когда я принес маме передачу — бутылку молока и несколько баранок, она сама вышла в скверик. И спросила озабоченно:
— Где ты бываешь после десяти? Или ты так рано ложишься спать?
Я опустил голову.
— Что с тобой, сын? Ты похудел… Много куришь или плохо питаешься?
Потом мама рассказала мне свой сон. Как будто Шурочку муж прогнал из дома, и она вся в слезах стала проситься к нам. Мать пожалела ее, оставила у себя, а когда Шурочка разделась, чтобы лечь спать, то мама заметила, что вся кожа у гостьи покрыта гнойными прыщами.
Рассказывая, мама внимательно следила за моим лицом, и я невольно покраснел. Неужели она о чем-то догадывается?.. Я знал, что неизбежно наступит день, когда мама обо всем узнает. Но жизнь рассудила иначе — мама так никогда и не узнала правды. Выйдя из больницы, она взяла отпуск без сохранения содержания и уехала к сестре Насте в Киев подлечиться, набраться сил.
А Юрка?.. Он или действительно ничего не замечал, или только делал вид, что не замечает. Во всяком случае, он ни о чем не спрашивал, и я был этому рад, потому что, если б он стал расспрашивать, я бы все равно не смог сказать ему ничего толкового. Многое в наших отношениях казалось мне неожиданно обидным и странным. Когда я приходил, Шурочка никогда не зажигала света. Лицо ее я видел только при лунном свете. Не было у нас ни откровенных разговоров, ни признаний, ни рассказов о себе. Спустя месяц я знал о ней почти столько же, как после первой встречи. И я думал: «Неужели это все? Не может быть». Почему-то во мне жило убеждение, что в любви должно быть еще что-то. Иногда во время работы выпадала свободная минута, я подходил к заграждению, и с вершины элеватора открывались дали: в голубом тумане Увек, мост через Волгу, трубы крекинг-завода. Приходили хорошие спокойные мысли о будущем, словно не было на свете проклятого Гитлера, как будто не было в помине зловещей карты в окне Дома книги. И обязательно в моих планах присутствовала Шурочка.
Но эти свободные минуты выпадали редко. Чаще приходилось работать так, что некогда было утереть пот со лба, а десятник суетился на рабочей площадке и поторапливал простуженным голосом:
— Давай-давай, ребята!
И почти к каждому слову прибавлял мат. Мне такое обращение не нравилось, и я сказал ему об этом. Десятник вытаращил на меня глаза:
— Хоть бы когда обидел?! Всегда по-хорошему…
Между собой мы звали его «Давай-давай» и всерьез на него не обижались.
Это был маленький человечек с узкой суетливой мордочкой, вечно небритый, вечно в одном и том же грязном комбинезоне. «Давай-давай» где-то когда-то учился и недоучился, имел кое-какой опыт, но элеватор, да еще таким, как он выражался, «чумурудным» методом строил впервые. К методу этому он относился подозрительно, и, как я заметил, его все время угнетало одно и то же опасение:
— А вдруг стены пойдут вкось? Как тогда их выправишь?
Действительно, выправить их не представлялось возможным. Пришлось бы ломать рабочую площадку и начинать все сначала.
«Давай-давай» бегал, кричал, ругался, а иногда подсаживался покурить с нами и говорил заискивающим голосом:
— Вы уж, ребятки, старайтесь, чтобы все как полагается. А то ведь в случае чего меня прямо к стенке и поставят…
— А прораб? — возражали мы. — Он в первую очередь отвечает.
— Прораб с высшим образованием, выкрутится как-нибудь, а меня шлепнут.
Но страхи его были напрасны — стены элеватора поднимались строго вертикально, а сам «Давай-давай» погиб весьма нелепо: оступился и загремел вниз с шестого этажа… Мы ходили смотреть — он лежал ничком на сырых осколках кирпича в такой позе, как будто все еще куда-то бежал. Вокруг него белели бумажки, которые он в момент падения держал в руках: какие-то требования, фактуры, расписки, накладные. Пришел прораб, полный самоуверенный мужчина, собрал всю эту чепуху, а нам буркнул сердито:
— Ну, что уставились? Идите на свои места. Я уже позвонил, куда надо. Если нужно — допросят.
Шурочка со мной наедине была одна, на улице — другая, на стройке — опять не такая. В ней все время оставалось что-то отчужденное. Чередование ее влюбленности и холодности я мог еще как-то объяснить, но вместе с тем я догадывался, что ни работа, ни свидания со мной не занимают ее всю. Иногда она называла меня ласковыми именами, которые придумывала в минуты нежности, но ни разу не сказала, что любит меня.
Один раз я купил ей букет роз около консерватории — там всегда сидели старушки с корзинами цветов. Мне хотелось сделать ей приятное, но она неожиданно рассердилась:
— Еще чего не хватало…
— Цветы — разве это плохо? — спросил я.
— А ты кто, чтоб с цветами?
Я не знал, что сказать. И правда: кто я такой?
— Шура, давай хоть раз поговорим серьезно.
Голос мой дрожал от волнения.
— Хочешь ясности? — спросила она насмешливо. — Ну что ж, спрашивай.
— Ты пишешь мужу?
— Нет.
— Но ты любишь его?
— Конечно.
— Зачем же тогда я?
Шурочка задумалась, потом проговорила безразличным голосом:
— Я тебя не привязала. Хочешь — не ходи…
Другой раз, лежа рядом с ней, долго молчал. Она спросила:
— Все обдумываешь? Ну и зря. Все очень просто. Я, знаешь, кто? Брошенная жена — и только. Он написал мне, что больше не вернется. Наверное, у него там другая… Так что можешь считать — его нет. И пусть тебя не мучит совесть.
Проговорила она это насмешливо, с пренебрежением в голосе.
Шурочка постоянно обижала меня своей чрезмерной осторожностью. Ходить у нее в комнате она позволяла, только сняв обувь, и если нечаянно скрипела половица, вздрагивала и раздражалась:
— Что ты топаешь, как медведь?
Когда я появлялся у нее, она каждый раз включала репродуктор на полную мощность, чтоб соседи не слышали нашего шепота. И получалось так, что в самые нежные минуты вдруг раздавался бравурный марш или монотонный голос докладчика.
Однажды я попросил у нее почитать книгу. Она отказала:
— Лучше не надо. Она подписана. Земцов спросит, как она к тебе попала. Что ты ответишь?
Если б она любила меня, откуда бы взялась такая трезвая предусмотрительность?
Меня оскорбляло, что она никогда ничего не спрашивала о моей жизни — видимо, я нисколько не интересовал ее. Ее также нисколько не заботило, во что выльются наши отношения. Случалось, уходя, я давал себе слово никогда больше не бывать у нее, но наступал вечер, и от моей решимости ничего не оставалось.
Как-то ночью она шепнула мне, как бы между прочим:
— Мне кажется, у нас будет ребенок.
— Пусть будет, — сказал я.
Она быстро вскинула глаза, пристально и зло взглянула мне в лицо.
— Ты хочешь?
— Хочу.
— Ну и дурак.
Я подошел к окну, стал смотреть на темную ночную улицу. На душе стало больно и горько.
Она подошла сзади, положила подбородок мне на плечо.
— Обиделся? Не надо.
— Рожать очень больно? — спросил я.
— Чудак ты — спрашиваешь. Я кричала, как сумасшедшая. Но не в этом дело. Рано тебе. Куда тебе о ребенке? Ты сам еще ребенок.
— Мне девятнадцать!..
— Ой, как много!..
Шура скривила губы.
— Между прочим, на вид тебе можно дать не более шестнадцати.
(Дурацкий вид — я и курить начал, чтобы казаться взрослее.)
Так мы постояли молча, потом я сказал:
— Шура, переходи жить ко мне. Должны же мы когда-нибудь устроиться по-человечески.
— А зачем? — неожиданно весело спросила она. — Мне все равно жить недолго.
— Откуда такие мысли? Ты больна чем-нибудь?
— Просто я знаю.
Что она имела в виду? Неужели тоже войну? Была она в этот раз печальна, все о чем-то думала. Прощаясь, шепнула:
— Оказывается, ты ничего.
— Как это понять?
— Я думала, ты маменькин сыночек.
Насчет своей беременности она ошиблась, а может быть, намеренно испытывала меня, но что-то после этого сдвинулось в наших отношениях. Сдвинулось к лучшему, хотя внешне она оставалась прежней — резкой и неласковой.