— Я думала, ты маменькин сыночек.
Насчет своей беременности она ошиблась, а может быть, намеренно испытывала меня, но что-то после этого сдвинулось в наших отношениях. Сдвинулось к лучшему, хотя внешне она оставалась прежней — резкой и неласковой.
Тяжелее всего было уходить от нее — в этом заключалось нечто противоестественное. Разве не были мы мужем и женой? Но ни разу она не сказала: «Останься!» Затаив дыхание, стояла в коридорчике, приложив ухо к фанерной двери, прислушиваясь, не идет ли кто по коридору, потом быстро, приоткрыв дверь, кивком головы приказывала: «Иди!»
Один только раз случилось так, что она уснула у меня на руках, и я был счастлив, что могу пробыть у нее до утра. Она лежала на спине, разметавшись от июньской жары, и луна освещала ее лицо, во сне несчастное и доброе. Я тоже уснул и проспал до самого восхода солнца, и увидел то, чего прежде не замечал: под веками закрытых ее глаз намечались мелкие морщинки, и я подумал, что нелегкую жизнь она прожила до того, как сблизилась со мною. Да и возраст — все-таки ей двадцать пять.
Шурочка испуганно открыла глаза.
— Что мы наделали? Как ты теперь уйдешь?
— А может быть, не уходить?
— Нельзя.
И все-таки постепенно Шурочка менялась. Все чаще мы сидели просто так, взявшись за руки, и мне казалось, что в полутьме она что-то печально и упорно обдумывает. И, наконец, в одно из воскресений Шурочка согласилась поехать со мною на Казачий остров. Но и на этот раз не обошлось без конспирации. Во-первых, она потребовала, чтобы мы встретились не на пляже, а именно на безлюдном Казачьем острове. Во-вторых, даже здесь она не решалась показываться вместе со мной. Я должен был перебраться вплавь и дожидаться Шурочку, которая переедет на катере.
Мы точно договорились о времени, но меня разбирало нетерпение, и я переплыл на остров часа за полтора до назначенного срока. На острове было хорошо, как всегда — пустынно и ветрено. Я сидел на песке и думал, что когда придется умирать, то, наверное, больше всего будет жалко покидать вот эти пустынные волжские просторы.
Я увидел ее издали и засмеялся от радости — я так боялся, что она не явится, что в последний момент выдумает какую-нибудь причину. Она шла босиком у самой воды, твердой кромкой мокрого песка. В одной руке несла свои новые белые туфли, в другой авоську с продуктами. Авоська особенно тронула меня — в этом было нечто семейное, новая близость.
Мы расположились в тени тальников. Шурочка сняла платье, аккуратно сложила его и придавила бутылкой лимонада, чтоб его не унес ветер. Волга была неспокойна, волны шуршали о песок, и по небу бежали облака.
Шурочка здесь совсем переменилась. Впервые я видел ее милое лицо не мельком, никого не боясь, и впервые она сама заговорила о нашем общем будущем.
— Давай вместе готовиться в строительный техникум? Ты поможешь мне по математике? Ладно?
— Хорошо, — согласился я с готовностью.
Мне нравилась работа строителя — каждый день видишь, что живешь не зря. Оглянешься назад, а позади нечто прочное, поставленное на века…
— Боюсь математики. Теорию я выучу сама. А вот задачи. Ты научишь меня решать?
— Научу.
Сам я в математике не боялся ни теории, ни задач. Больше всего мне нравилась стереометрия. Когда мы решали с ребятами домашние задачи, я закрывал глаза и почти все решал в уме.
Вместо скатерти Шурочка расстелила на песке свою розовую косынку, и мы поели то, что она принесла с собой. Потом ушла от меня куда-то и тихо позвала. Я нашел ее в густой высокой траве.
— Смотри, как здесь хорошо, — проговорила она, улыбаясь.
Сперва мне показалось странным, что она держится со мной стыдливо, как девушка, но потом понял, и мне стало радостно, как будто у нас все начиналось сначала.
— Скажи, что любишь, — попросила она.
Я сказал.
— Еще, еще…
Мы совсем утонули в траве. Никогда, ни до этого, ни после я не видел такой чудесной травы: вся одинаковая, ярко-зеленая, шелковистая, она текла под ветром, по ней бежали настоящие волны, как по воде. И опять я заговорил с Шурочкой о том, о чем думал все время:
— Нехорошо, что мы скрываемся, как преступники. Перебирайся ко мне…
На этот раз она не смеялась, не фыркала презрительно. Сказала только:
— Наверно, этим дело и кончится…
— Так зачем откладывать? — вспыхнул я. — Переходи ко мне сегодня.
Она озабоченно нахмурилась:
— Как у тебя все просто: раз, два… Нет, нехорошо. Вот вернется твоя мама — тогда.
— Пустяки.
— Ты мужчина — тебе не понять. А я знаю… Надо спросить ее согласия, чтобы все было как положено.
Тогда мне думалось: какое значение может иметь разрешение мамы в таком деле, которое касается нас двоих? Но спрашивать я не стал — пускай будет, как хочет Шурочка.
— Тогда и Вику к нам возьмем.
— Возьмем, — кивнул я.
В ту минуту я готов был взять вместе с Шурочкой хоть целый детский сад.
Когда начало темнеть, мы расстались. Она ушла к мосткам, куда подходил катер, а я остался лежать на песке и смотрел на остатки заката. Вот, наконец, все стало на свои места.
На меня напала какая-то удивительная счастливая лень — никуда не хотелось плыть, хотелось растянуться на теплом песке и уснуть. И все же, когда стало совсем темно, я поплыл на городской берег. На середине протоки я перевернулся на спину, закинул руки за голову и долго смотрел в небо. На нем не было туч, ярко и сильно светили звезды. Многие созвездия я знал, мне показывал их в раннем детстве отец, а позже мы изучали их на уроках астрономии.
Городской берег был весь в огнях. Пахло водой, смолой. Почти рядом со мной против течения прошел большой пассажирский пароход. На пустой верхней палубе стояла женщина в белом платье. Закрыв ладонями лицо, она плакала. Меня так поразила эта одинокая женщина на ярко освещенной палубе, ее неутешное горе, о причине которого я, должно быть, никогда не узнаю, что я совсем забыл про волну от парохода. Она внезапно накрыла меня, швырнула в сторону, как щепку.
Выбравшись на берег, я нашел в штабелях бревен спрятанную одежду и пошел домой.
Дома я застал Юрку Земцова. Он сидел в темноте.
— Где ты пропадал весь день? — спросил он.
— На острове.
Меня несколько удивил его резкий тон:
— С ней?
— А с кем же еще?
— Сегодня утром началась война с Германией. Екатерина Семеновна в Киеве?
Это он спрашивал про мою маму.
Потом зажег свет и стал собирать свои учебники и конспекты. Они валялись повсюду — и на полу, и за диваном. Он собрал их в ровную стопку, перевязал бечевкой. К чему такая аккуратность? Все равно он забыл их взять, и они так и остались лежать в большой комнате, на подоконнике…
Первые дни никак не укладывалось в голове, что о довоенной жизни надо забыть, что все теперь измеряется другими мерками. Почти каждый день объявляли учебные воздушные тревоги. Пустели улицы. На некоторых домах появились надписи с белыми стрелами: «Бомбоубежище». На окнах синели наклеенные крест-накрест полосы бумаги. Исчезли в магазинах крупа, консервы, мука. Появились очереди за хлебом.
Война началась в воскресенье, а в среду пришла телеграмма из Киева: «Катя погибла бомбежке похоронили Байковом кладбище всей семьей выезжаем тебе Настя». Весть о гибели мамы обрушилась на меня так неожиданно, что вначале даже не верилось. Зачем-то отправил длинную телеграмму тете Насте, но не дождался ни ответа, ни ее самой с семьей. Так я никогда и не узнал, что случилось с ней, дядей Никифором и девочками.
Тетя Настя… Мы жили у нее дней десять, когда мама возвращалась со мною от Филатова. Город запомнился смутно: горбатые улицы, автобусы, которых у нас не было, пушка на высоком постаменте, золоченые купола Киево-Печерской лавры. Тетя с семьей жила в глубине обширного двора, отделенного от улицы чугунной изгородью, обвитой лозами дикого винограда. Запомнился ужин под открытым небом — свет из окна, падающий на круглый стол во дворе, кринка молока на столе, а рядом куски теплого черного хлеба. У тети была большая семья: она сама, муж ее дядя Никифор и четверо девочек: Люда, Зина, Вера и Оляна. Да еще старые родители дяди Никифора.
Говорили в семье на странном, но приятном наречье — смеси украинского языка и русского. Запомнилось и Байковое кладбище, на которое мы ходили, чтобы побывать на могиле Леси Украинки: красивые каштаны, аллеи, посыпанные желтым песком, мраморные памятники и склепы с железными поржавевшими дверями. Думала ли мама, ведя меня за руку, что будет лежать на этом кладбище?
Телеграмму я получил утром, а вечером пошел к Шурочке. Я положил перед ней телеграмму. Она ничего не сказала, прижала мою голову к своей груди. Так мы сидели долго. Потом она сказала мне, что наша стройка приостанавливается до конца войны. Но это я знал и без нее. Затем прибавила, что поступает санитаркой в госпиталь, который будет открыт в сорок третьей школе. Санитаркой так санитаркой — я ничего не мог ни посоветовать, ни возразить. Я рассказал ей о человеке, которого видел сегодня у ларька с газированной водой. Невысокий, плотный, с сединой на висках, он стоял в очереди передо мной. Губы его были ярко накрашены, лицо напудрено, спокойно и печально-высокомерно. Он выпил стакан воды и пошел прочь, неловко переставляя ноги. Все смотрели ему вслед — он был обут в белые женские босоножки на высоких каблуках.