— А ты знаешь, Саша, я тебя люблю… Лестничная площадка была пустой и гулкой, в углу валялся чей-то окурок, нет, два окурка, один большой, другой маленький, на большом были следы помады, и лампочка йод потолком горела ярко, слишком ярко, ватт на сто пятьдесят лампочка, если не на все двести, а плафон разбит, видно, кто-нибудь из пацанов запустил камнем; это ужасно — яркая лампочка без плафона, кажется, будто тебя просвечивает насквозь, и выключателя нигде не видно…
— Саша, я тебя люблю.
— Чепуха, — я отворачиваюсь, чтоб свет не резал глаза, — ты просто выпила немного больше, чем следует.
И почему такой противный, горький табак у этой сигареты, отличные ведь сигареты были, «Вега», я их все время курю, почему эта так и вяжет, так и сушит во рту, будто куришь сушеный вишневый лист?
— Саша, я тебя люблю. Я ничего не пила сегодня, ты не думай. Саша, скажи мне что-нибудь, почему ты отворачиваешься?
Нет, сигареты определенно никуда не годятся. Я кое-как достаю и прикуриваю другую.
Видно, вся пачка такая же. Странно, прекрасные были сигареты.
— Лида, иди-ка ты лучше спать. Меня нельзя любить, я сам себя не люблю.
Она снова глубоко затягивается — и что это за дурацкая мода пошла, чтоб такие сопливые девчонки курили? — и серый пепел сыплется ей на платье. Платье, лиловое, с неглубоким вырезом на груди, узкое, вот, наверное, неудобно в таком в автобус садиться… А огонек ползет, ползет по сигарете к ее пальцам, как живой, а пальцы узкие, хрупкие, сжал бы кто-нибудь сильный в кулаке — сломал бы.
— Саша, я тебя люблю. Я четыре года хотела тебе это сказать, но думала, что ты сам догадаешься, сам скажешь.
Все смелости не хватало…
— А сегодня, значит, в самый раз? Сегодня хватает смелости? — В горле у меня что-то булькает, кажется, смеюсь.
— Зачем ты так? — у Лиды обиженно — и растерянно изламываются брови. — Неужели ты ничего не чувствуешь?… Неужели ты можешь над этим шутить?
Я чувствую… Чувствую, как набухаю злостью. Она наползает на меня огромной шапкой красного мухомора, сейчас эта шапка накроет меня, и я задохнусь в ее рыхлой мякоти.
— Лида, — говорю я, — достань-ка мне сигарету.
Она торопливо шарит у меня в карманах, достает сигарету, сует мне в рот и неумело чиркает спичками — курить научилась, а зажигать спички не умеет! Почти неприметный в этом пронзительном свете огонек вспыхивает и гаснет в ее вздрагивающих пальцах.
— Спасибо, — говорю я, с трудом прикурив (нет, ничего не выйдет, сегодня мне не выкурить хорошую сигарету, и завтра тоже, и послезавтра, дерьмо, а не сигареты!), — а теперь уходи. Иди туда, — я киваю на дверь, за которой грохочет магнитофон, — иди домой, иди ко всем чертям и ничего больше не говори. Полюби лучше Костю Малышева, он по тебе давно сохнет — неужто не видишь? А парень какой… Аполлон Бельведерский недостоин ему туфли чистить!
Лида бросает сигарету, растирает ее узкой белой туфлей так, что по всей площадке разлетаются веером искры, а глаза у нее большие и растерянные, будто я обругал ее или ударил, а она не знает за что, и такая сумасшедшая боль в этих глазах, что я поспешно отворачиваюсь, чтоб не видеть их.
— Саша, я тебя люблю, — негромко говорит она, голос у нее хриплый, простуженный — когда она успела простыть? — Я тебя очень, очень люблю. Ты просто бесчувственный болван, если не понимаешь этого.
Круто повернулась и ушла к ребятам, оглушительно стукнув дверью.
А я жадно докурил горькую сигарету, от которой сушило во рту и щипало язык, и выплюнул окурок. Знаю я эту любовь. Помню. Слишком уж она многоцветная, как когда-то, при перевязках, когда отдирали присохшие бинты. Сыт по горло…
В сорок пятом, сразу после войны, у нас во дворе жила приблудная собака, рыжая лохматая дворняжка, вечно облепленная репейником, с черным лакированным носом, треугольной грязно-белой подпалинкой на груди и весело загнутым колечком хвостом. Целыми днями она рылась на помойках, ловила зазевавшихся воробьев, гоняла Двойрину кошку, а по ночам тихонько скулила под окнами, наглухо закрытыми ставнями, будто жаловалась на свою собачью жизнь.
Худа она была до невероятности, ребра так и выпирали из-под лохматой шерсти, хотя мы с Димкой делились с ней последним куском — много ли у нас их было… Мы таскали ей хлеб, и вареную картошку, и кости, если дома вдруг варился мясной суп, но собака не признавала нас и не подпускала к себе ближе, чем на три шага. Она вообще никого не подпускала к себе и тут же удирала, рыча и скаля желтые зубы; верно, так много били ее, что она видела во всех людях лютых врагов, которые даже хлеб протягивают только для того, чтоб легче, удобнее огреть палкой. И мы с Димкой клали еду на землю и отходили, и лишь после этого собака осторожно подбиралась к ней, истекая голодной слюной и глухо ворча на всякий случай, готовая в любое мгновение задать стрекача.
Она была злая и недоверчивая, но нам с Димкой очень хотелось иметь свою собаку, носиться с ней по дворам, играть в пограничников и шпионов, бултыхаться в реке, лазить в чужие сады, и это делало нас осторожными и терпеливыми. День за днем мы носили ей еду, и день за днем хоть на пять сантиметров подходили вперед, все ближе и ближе. Собака косила на нас круглым желтым глазом и глотала куски, не разжевывая, чтоб побыстрее удрать, и пятилась, злобно урча, а мы замирали, тихонько посвистывая, и подзывали ее самыми добрыми и ласковыми словами, какие только знали.
Так продолжалось долго, почти все лето, и однажды собака сдалась. Она съела свой хлеб, а потом легла на брюхо, вытянув передние лапы, и зажмурилась, и мы с Димкой шаг за шагом подошли к ней вплотную и присели на корточки. И она не вскочила, не зарычала, только заколотила хвостом по земле и униженно, жалобно взвизгнула, и я протянул руку и погладил ее.
Я гладил ее по жесткой свалявшейся шерсти, а она дрожала, и я всей ладонью, всем телом своим ощущал, как она дрожит, мне самому передалась эта дрожь, тугими волнами ходившая под моими пальцами, и было мне сладко и жутко, хотя я твердо знал, что она не укусит меня, она не должна меня укусить. А потом Димка гладил ее, и мы выбирали репейники из ее шерсти, и она смотрела на нас круглыми желтыми глазами, будто в самые души нам смотрела, и если бы она вдруг сказала: «Спасибо, ребята!»- мы нисколько не удивились бы, такие понятливые, ну просто человеческие были у нее глаза, и не собачьей, человеческой тоской светились они, и у нас с Димкой от этого сжимались сердца.
Мы назвали свою собаку Альмой, и теперь она подбегала к нам, едва заслышав свое имя. Из старых ящиков мы сколотили ей отличную будку, больше ей не надо было скулить по ночам под окнами, а на шею надели ошейник из брезентового ремешка, чтоб ее нечаянно не схватили живодеры. Альма даже начала поправляться, у нее уже не так выпирали ребра, а рыжая шерсть стала сыто лосниться.
Мы с Димкой были на седьмом небе от счастья. Мальчишки со всей улицы завидовали нам, у нас была своя собака, прирученная; когда мы приходили из школы, она встречала нас радостным лаем, кидалась нам на грудь, норовя лизнуть шершавым языком в нос, она уже научилась приносить палку, спрятанную за сараем, а еще мы думали научить ее искать а лесу боровики. Мы где-то прочитали про собаку, которая умела находить боровики, и решили непременно научить этому Альму. Вот будет потеха… Лучше бы мы не приручали ее. Мы ведь были тогда совсем еще пацанами с Димкой, мы даже не знали, какая это огромная ответственность — приручить к себе живое существо, даже если это всего-навсего приблудная дворняжка. Поверив в нас, собака поверила во все человечество, ей так хотелось поверить снова в людей… Ведь когда-то она, очевидно, верила, не может ведь такого быть, чтобы всю жизнь ее только лупили; был у нее, как у всех собак, хозяин, который кормил ее и выбирал из шерсти репейники, и глади и говорил всякие хорошие слова. Это ведь так естественно — верить… И теперь Альма доверчиво подходила к каждому, кто окликал ее, она так истосковалась по доброте, что нашей с Димкой, наверно, ей было просто мало. Она забыла, она совсем забыла, сколько сволочей еще живет на земле, и кривой Юзик напомнил ей об этом, когда раскроил ломиком голову, — прирученная, Альма не успела ни отскочить, ни увернуться. А ведь она не трогала Юзикову курицу, нашлась та чертова курица вечером в Двойрином огороде, это потом мы с Димкой поубивали камнями всех его кур, да что толку — собаки-то не стало.
А какая хорошая собака была… Может, она еще и теперь жила бы, если б мы ее не приручили. А то приручили и не уберегли. Все равно, что предали.
Мы тоже когда-то устраивали вечеринки, только с осипшим патефоном вместо модного теперь магнитофона и с заигранной насмерть пластинкой «У меня есть сердце» вместо бесконечной магнитной ленты, шипящей и громыхающей, словно товарный состав в туннеле. Мне тогда было лет семнадцать, и по ночам мне снилась Лариска Клавина, соседкина дочь, большеротая, с приплюснутым утиным носом и неряшливая — вечно у нее из-под платья выбивался край комбинашки, а под мышками чернели полукружья пота. Я вспоминаю все это теперь, много лет спустя, тогда я, конечно, ничего этого не замечал, Лариска казалась мне самой красивой девушкой на свете. Я просто деревенел, стоило мне ее увидеть, и смотрел на нее выпученными, бессмысленными глазами.