Так вот, по субботам у Лариски устраивались вечеринки. У нее была отдельная комната, узкая и длинная, оклеенная синими обоями с серебристыми цветочками; там собиралась самая пестрая компания: мальчишки и девчонки с нашей улицы, какие-то Ларискины знакомые — она бросила школу после восьмого класса и работала на швейной фабрике, знакомых у нее было хоть пруд пруди. Родители считали Лариску взрослой — сама на себя зарабатывает! — и на сборища эти смотрели сквозь пальцы: на то она и молодежь, чтоб гулять.
Я тоже ходил к Лариске, сначала ребята чуть не силком таскали меня туда, а потом я сам начал ходить, не дожидаясь приглашения… Я забивался в уголок, менял на патефоне пластинки, смотрел, как танцуют; по-моему, меня даже не замечали, как стол, задвинутый к окну, или тумбочку с безделушками, и мне было хорошо оттого, что меня не замечают.
Но однажды Лариске взбрело в голову научить меня танцевать. Я сначала поупирался — какой я, к свиньям, танцор! — но Лариска и ребята так насели на меня, что я пожал плечами:
— Ладно, валяй… Только если оттопчу ноги, не обижайся.
Это была не учеба, а танталовы муки. Комната плыла и раскачивалась, по спине ручейком тек пот, а Лариска прижималась ко мне всем телом и мелко-мелко смеялась:
— Ну как же ты… Да не так! Вот медведь…
Я ловил ее учащенное дыхание и цепенел, и у меня сохло во рту, а голова кружилась от сладкого запаха пота и крема и резкого запаха дешевых духов. Но она не замечала этого, она вздергивала подбородок и смотрела на меня суженными, напряженными глазами, и у нее раздувались ноздри, а в такт музыке шевелились густо накрашенные губы: «У меня есть сердце».
Я уходил домой, шатаясь от усталости, от возбуждения, меня преследовал запах ее тела, и я кусал губы, чтоб не закричать от боли, и давал себе самые страшные клятвы не ходить больше туда, на эти вечеринки, не для меня они, надо лучше сидеть дома и зубрить английский или алгебраические формулы. Но проходила неделя, и я снова поднимался по трем скрипучим, выщербленным ступенькам их крыльца, полукругом занося левую ногу и прижимаясь боком к шаткому перильцу.
…В тот вечер было вино: отмечали Ларискин день рождения — девятнадцать лет. Были семечки, заплевали весь пол, шелуха скрипела под ногами, и еще отчаянней хрипел патефон. Ребята будто с ума посходили: курили, целовали взвизгивающих девчонок, рассказывали сальные анекдоты. У Лариски сильнее, чем всегда, блестели глаза, я видел себя в ее зрачках маленьким, перевернутым, и сердце у меня колотилось, как овечий хвост.
Поздно ночью она, наконец, выпроводила всю эту ватагу, а я задержался — никак не мог отыскать свою шапку, и мы искали эту шапку вместе, а потом она накинула на дверь крючок и начала меня зло, быстро целовать.
…Я лежал рядом с ней на сбившейся постели, холодея от какой-то еще неизвестной мне пустоты, от липкого страха перед непоправимостью всего, что произошло, от стыда за свое изорванное, искалеченное тело, от щенячьей нежности к ней, такой доброй, теплой, обмякшей, — самые противоречивые чувства волнами захлестывали меня, а она вдруг закинула за голову руки, потянулась и сказала:
— Ты больше к нам не ходи, Сашка. Я все думала, ты какой-то особенный, а ты как все. Только страшный очень, ну тебя…
Я зря забыл про тебя в тот вечер, в те вечера, что были перед ним, о мудрейшая из собак! Как ты упорно не доверяла нам с Димкой, будто знала, что раньше или позже все это кончится ломиком, который раскроит тебе голову, а потом доверилась — и теперь тебя нет. Лучше не приручаться, по крайней мере всегда будешь готов к самому худшему и сможешь как-то от него увернуться. На свете полно людей, которые не понимают, что они отвечают за каждого, кого заставили в себя поверить, а попробуй узнать их, тех, кто с одинаковой легкостью приручает и предает… На лбу у них это не написано, а за знания иногда приходится платить слишком дорогой ценой…
Ребята уговаривали меня остаться, вечеринка была в самом разгаре, но я сослался на головную боль и ушел.
Лида догнала меня в подъезде.
Идем, молчим.
Ленинский проспект лежит прямой и широкий, словно Млечный Путь, мир кажется, что одним концом он упирается в Большую Медведицу, другим — в Полярную звезду. Гроздья звезд — молочно-белых фонарей — Двумя пунктирными линиями сбегают к круглой площади Победы. Там, в центре площади, подсвеченный прожекторами, сереет гранитный обелиск, там над чугунной решеткой трепетно бьется Вечный огонь, зажженный в память о моем отце, и о твоем отце, и о его отце, в память обо всех, кто не вернулся с войны. Они торопятся к огню, эти фонари, словно хотят согреться у него; как спортсмены на дистанции, они пробегают мимо ювелирного магазина, где в окнах на пыльном бархате тускло искрятся всякие безделушки; мимо скверика, днем зеленого, а сейчас черного, там под старой дуплистой липой стоит на невысоком гранитном постаменте позеленевший от времени бронзовый памятник, маленький памятник большому поэту; мимо величественного сооружения эпохи архитектурных излишеств — Дворца культуры профсоюзов с облупленными колоннами, дорическими портиками и витыми канделябрами вдоль карниза; мимо игрушечного домика с пузатыми башенками и узорчатыми окнами — единственного свидетеля не такой уж и далекой старины на всем этом выросшем из развалин проспекте; мимо цирка, купол которого мягко светится ребристой оцинкованной жестью, а вверху, над куполом, отчаянно дергаются электрические акробаты; мимо времени и человеческих судеб — равнодушные ко всему на свете молочно-белые фонари.
«Это хорошо, что она молчит, — думаю я. — Завтра она уедет к маме на каникулы, и я уеду, а там — сколько нам осталось вместе? Год?… Пролетит этот год, даже не заметишь. Просто замечательно, что она молчит. И взбрело же ей в голову, этой смешной Лидке-Лидухе, по которой тихонько вздыхают все наши ребята… И Костя Малышев по ней сохнет, хотя его вечно кто-нибудь дожидается в коридоре. Простоквашу ей пить, а не вино, и мне тоже — опять сердце колотится, как овечий хвост, и сушит во рту. Газировочки бы сейчас холодненькой, чтоб пузыри на стакане, а в горле щекотно-щекотно, и сигарету, не «Вегу»- вкусную сигарету. Да только где ее взять, вкусную сигарету, у прохожего, что ли… Ох, лучше уж потерпеть…»
— Саша, я тебя люблю.
Храните деньги в сберегательных кассах!
Консервы Белбакалеи — вкусно, питательно, дешево!
Экономьте время! Летайте самолетами Аэрофлота!
— Лида, — устало говорю я, ослепнув от неонового блеска реклам над крышами домов. — не это надоело. Ты кто, филолог или попугай? Неужели тебе больше не о чем говорить? Могу предложить интересную тему: «Происхождение буквы «щ» в русском языке». Чертовски злободневно и увлекательно. Как считает академик…
— Плевать я хотела на твою букву «щ» и на весь алфавит! Может, я и попугай, а ты бесчувственное бревно, чертова перечница, у тебя душа протезная, а не руки, эгоист проклятый…
— Молодец, — довольно хохочу я, — давай жарь! Вот это настоящий мужской разговор, вот это мне нравится… А то развесила нюни, смотреть тошно.
— А мне безразлично, можешь не смотреть. Я думала — ты умный, а ты дурак, такой же, как Костя Малышев, даже хуже. И за что я тебя только полюбила…
Она целует меня в глаза, в губы, в нос, как будто мы где-нибудь в пустой аудитории или, по крайней мере, в Париже, на Елисейских полях, а не на переполненном людьми, как река в ледоход льдинами, Ленинском проспекте Минска, и все звезды нашей Галактики перезревшими антоновскими яблоками сыплются с неба на землю, Сейчас она расколется, словно тыква, под этим оглушительным звездопадом, под этим огненным дождем, где смешались воедино красное и оранжевое, синее и зеленое, коричневое и черное…
— Саша, — кричит Лида, — что с тобой, Саша?! — и рвет на мне ворот сорочки.
Я провожу рукавом пиджака по лицу, и стремительный звездопад прекращается, только фонари после него кажутся тусклыми, как будто их облепило паутиной, и пунктирные линии сливаются в две бесконечные параллели.
— Ничего особенного. А в чем дело?
— Я люблю тебя, Саша.
Она в стотысячный раз за сегодняшний вечер произносит эту фразу и уходит, и ее коротенькая тень растворяется в густой прямоугольной тени восьмиэтажного дома, косо нависшего над ними, и поздний троллейбус плавным шорохом шин гасит торопливый стук ее каблучков. За ярко освещенными окнами троллейбуса беззвучно, как рыбы в аквариуме, толкутся люди. Куда они торопятся — в гости, домой? Куда торопиться мне, закованному в протезы, как средневековый рыцарь в боевые доспехи? Некуда… Никто нигде не ждет меня, не ждет меня, а-а-а…
Ты не должен был меня обгонять в тот день, Димка! Это страшно не по-товарищески, что ты меня обогнал. Наступив на эту мину, и все было бы проще и лучше. Для меня во всяком случае…