— А что будет с нашими чемоданами? — говорит Прието.
— Вы их получите, — говорят нам, — когда… словом… когда вернетесь.
Прието ухмыляется.
Оставшийся час с хвостиком мы тратим на покупку самого, на наш взгляд, что ни на есть необходимого: табака, сигарет, трубок, шоколада, фляжки-другой мартеля. Мы пишем письма, каждый аккуратно завертывает в бумагу по рубашке, смене белья, запасной паре носков, бритвенному прибору, зубной щетке и куску мыла, потом окидывает тоскливым взглядом груду вещей, которые приходится оставить в Париже. Тут являются несколько протрезвевшие Гувер, Гарфилд и Эрл (видимо, в комитете им дали наш адрес). Гарфилду, голливудскому актеру на выходных ролях, давно пора побриться; на пароходе он куролесил вовсю, теперь порядком сник. Мы вспоминаем, как он потешал нас в последний вечер, и смеемся: Гарфилд тогда напился в дребадан, раздобыл пачку багажных ярлыков и проник в первый класс. Там он приклеил по ярлыку на каждую дверь, на выставленные в коридор для чистки башмаки, на нос стюарду, попытавшемуся его урезонить. Мы смеемся, а потом сидим и до пяти плюем в потолок. В пять приходят трое из парижского комитета.
Нам вручают деньги и билеты на поезд, отправляющийся в девять десять с Лионского вокзала. Один из комитетчиков берет слово:
— Запомните этого товарища, он будет вашим провожатым. Разыщите его на вокзале, но не заговаривайте с ним. Идите следом за ним, садитесь в поезд, но и в поезде к нему не обращайтесь. Там вы встретите наших ребят, с ними тоже не разговаривайте. Вы должны выдавать себя за туристов, так что ведите себя соответственно… — Мы озадачены: ну как могут сойти за туристов восемь человек с одинаковыми пакетами в руках, выходящие на одной станции? И хорошо еще, если их будет восемь. А что, если восемьдесят? Но мы воздерживаемся от вопросов. — Завтра в десять тридцать вы прибудете на вашу первую остановку и поедете на такси прямо в гостиницу. Вас там ждут, комнаты вам приготовлены. Не покидайте комнат, сколько бы ни пришлось ждать, до тех пор пока за вами не явится вот этот товарищ. — И он тычет пальцем в одного из парней, с виду француза. — Ни в коем случае не выходите из комнат. Всего вам доброго. — Вся троица уже двигается к двери, но тут оратор спохватывается и добавляет: — Разбейтесь на три группы, отправляйтесь на вокзал в трех такси.
Мы уверены, что за нашей машиной ведется слежка, на Лионском вокзале нам толпами мерещатся сыщики; мы немеем от страха, когда наш провожатый, невысокий коренастый паренек, без шляпы, с портфелем, ничуть не таясь, кивает нам, несмотря на это, мы следуем за ним на расстоянии; мы понимаем, что наша группа привлекает внимание, но боимся потерять друг друга в толпе. В вагоне третьего класса все, как один, пассажиры внимательно разглядывают перрон; у всех при себе бумажные пакеты: одни держат их на коленях, другие закинули на полки. С виду это всё иностранцы, они больше похожи на рабочих, чем наша группа. Гувера, Гарфилда и Эрла не видно, но наша пятерка отыскивает пустое купе и молча размещается в нем; ребята ждут не дождутся, когда поезд тронется.
Провожатый, проходя по коридору, заглядывает в наше купе, кивает нам и шествует дальше. Обтянутые кожей сиденья донельзя жесткие, вагон плохо топят. Меркель закуривает трубку и подмигивает мне. «Лопес» сморкается, Гарсиа и Диас таращатся друг на друга, явно думая о чем-то своем; Пройос на время остался в Париже — лечить воспалившийся глаз. Раздается свисток, и мне снова вспоминаются мои сынишки в Бруклине, вспоминается открытка, которую я послал им с борта парохода.
Эту ночь мы не спим. Ночь накануне мы тоже почти не спали, а последнюю ночь на пароходе и вовсе не сомкнули глаз. Извинившись перед товарищами, мы задираем ноги на кожаные сиденья напротив. Но сон все равно не идет.
Меркель снова подмигивает мне и говорит:
— Sprechen Sie Deutsch?[14]
— Nein, — говорю я. — Ich hab es nur ein Yahr studiert[15].
Он смеется. «Лопес» вставляет словцо-другое на идиш, у нас завязывается тихая беседа. И тут я вспоминаю, какое предчувствие посетило меня в тот вечер, когда я познакомился с этими ребятами. При виде необъятного толстяка Меркеля я подумал: «Он погибнет первым». А пока мы прощупываем друг друга, расспрашиваем, кто чем занимается, откуда кто родом. «Лопес» оказывается нью-йоркским студентом; Меркель — коком с Западного побережья; Прието какое-то время жил в Штатах, он чудно говорит по-английски, слишком уж правильно; Диас не говорит ни слова по-английски, зато постоянно напевает, смуглокожий, дюжий красавец, он носит с городским пальто высокие сапоги, ноги у него колесом — он служил в кубинской кавалерии. Диас улыбается, обнажая два ряда ослепительно белых зубов; от веселья он тут же переходит к угрюмости: свои настроения Диас меняет с той же быстротой, с какой включают и выключают свет.
— Я четыре года воевал в немецкой армии, — говорит Меркель.
— Ну и как?
— Грех жаловаться, — говорит он. — Правда грех. Постепенно привыкаешь. Врага не видишь в глаза, стреляешь, стреляешь вслепую, а его нет как нет. Словом, грех жаловаться.
Мы беседуем о мировой войне и об испанской войне. Меркель рассказывает нам, что он занимался подпольной работой в Германии, рассказывает, какое недовольство сейчас среди немецких рабочих.
— Каждый пароход, приплывающий в Гамбург, привозит им литературу, они ее буквально проглатывают. Мой первый враг — этот мерзавец Гитлер.
Мы говорим о делах у нас дома, о популярности Рузвельта и его либерального курса, о реакционной оппозиции, которую сейчас снова сколачивают, спорим, удастся ли ее сколотить.
— В конечном-то счете, — говорит Меркель, — рабочих не обманешь. Газеты непрестанно врут им, поэтому они еще не скоро пробудятся от спячки, но их не обманешь.
Мы тушим свет и снова пытаемся заснуть; паровоз с лязгом несется по рельсам, окна купе запотели, а мы думаем о тысячах людей из самых разных стран, которые ехали этим путем до нас, о тех, кто не вернулся назад. Мы думаем об организациях во всем мире, которые переправляют добровольцев в Испанию; думаем о людях из тех государств, где у власти фашизм, — этим людям он известен не понаслышке, поэтому они покинули свою родину, издалека пробирались в Испанию, чтобы бороться с фашизмом; думаем и о том, что этим людям, если они не погибнут на войне, некуда будет вернуться. Мы верим в успешный исход войны. Сторонники законного правительства снова взяли Теруэль, в армии наконец достигнуто единство, утихли раздоры между различными политическими партиями, каждая из которых хотела вести войну на свой лад, — теперь они воюют заодно. Мой друг сказал мне: «Я тебе завидую, ты своими глазами увидишь разгром фашизма». У нас на родине считали, что Теруэль будет поворотным пунктом войны.
Мы дремлем, просыпаемся (Меркель бодрствует, я вижу, как брезжит в темноте огонек его трубки); наконец стекла отпотевают, можно глядеть в окно. В час двадцать пять поезд прибывает в Дижон, в четыре часа в Лион, над южной Францией неспешно занимается заря. В купе холодно, — холодно, промозгло и душно. Ночью к нам заходил провожатый, потолковал с нами: он знает всего несколько слов по-английски, зато свободно говорит по-испански с Диасом и Прието (Прието переводил нам), по-немецки с Меркелем, по-французски со мной и на идиш с «Лопесом». Провожатый сообщил нам, что знает еще четыре языка; мы справились, сколько наших едет этим поездом.
— Больше сотни, — говорит он. — В основном это поляки, румыны и чехи.
— И часто вам приходится так ездить? — спрашиваем мы.
— Три раза в неделю.
Мы продрогли, проголодались: яблоки, шоколад, апельсины и пирожки, которые мы купили на вокзале, давно съедены. На рассвете становится еще холоднее — холод просачивается сквозь запотевшие стекла, холодом тянет от пола. Мы проезжаем Валанс, Авиньон, Тараскон, Ним, Монпелье. На подступах к Авиньону (мы с «Лопесом», не в силах противостоять искушению, запеваем: «Sur le pont, d'Avignon, l'on y danse, l'on y danse»[16]), за окном начинают мелькать светло-зеленые оливковые рощи, из земли торчат камни, серые, шершавые; каменные дома крыты черепицей, их окружают высокие ограды. Словом, мирный сельский край, и наше неискушенное воображение тут же рисует нам, какие контрасты ждут нас, едва мы пересечем испанскую границу. Воображение рисует нам если не действующую армию, пушки и самолеты, то хотя бы явственные приметы войны. Чем ближе мы к Испании, тем сильнее наше возбуждение, мы чувствуем, что наконец-то мы у цели — этим вызван и наш душевный подъем, и блеск глаз, и резкая жестикуляция, и безудержное веселье. Перед Безье поезд замедляет ход, наш провожатый проходит по коридору, предупреждает, что сейчас наша остановка; мы разминаем затекшие ноги.
Выходя из поезда, каждый глядит только на соседа, а вокруг люди — группами в десять, двадцать человек, все как один с одинаковыми бумажными пакетами, в городских пальто, в фетровых шляпах и кепках — вываливаются из поезда, пересекают перрон, упорно стараясь не замечать друг друга. Мы садимся в такси, называем водителю нужную нам гостиницу, глядим на проносящийся за окнами машины город. Город лежит на горе, и наша машина лезет на гору; мощенная крупным булыжником дорога вьется и петляет; домишки по бокам окрашены в пастельные тона — нежно-розовый, голубой, бежевый. Пальмы, узкие улочки, широкий главный бульвар; наше такси явно привлекает внимание прохожих. У гостиницы мы высаживаемся из машины, проходим в дверь, которую распахивает перед нами крепкая, в самом соку француженка. Она улыбается, называет нас camarades, приглашает подняться наверх, где для нас приготовлены комнаты. «Обед будет через десять минут», — говорит она.