Ночевать мама с папой полезли на подловку, на сеновал.
Я всё увивался вокруг них, сухие ягоды земляники из сена дёргал, пока мама не обозлилась чему-то и не шуганула меня с чердака. А утром Иван Романович и новый папка регулировали токарный станок. Дед своими пилами донимал:
— Англицкие, — зудит, — пилы, «Лев на стреле».
Иногда Иван Романович делается, как репей, пристанет — трактором не отдерёшь. Хорошо хоть папка сам заметил, как мне скучно: пошли мы с ним к речке, там моим ножом свистков нарезали.
По пути новый отец всё выпытывал:
— А другого папку помнишь? Ну, того — Лёньку?
О том отце я знал только, что он — жулик. Где-то своровал пять ватных одеял, продал их, пропил и сел в тюрьму, потом вернулся из заключения и куда-то сгинул.
— Нет, не помню. Зачем он мне, тюремщик? — памятуя бабушкины наставления, пренебрежительно кинул я. — А я вот тоже чуть вором пе стал, — неожиданно для себя признался я.
И выложил папке всё про хамсу.
Папка постучал по большой коробке «Беломора» папироской, дунул в трубочку и жадно затянулся.
Я решил: вот вырасту большой, как он, и тоже буду курить «Беломор» и так же крошки табака выстукивать из папиросины.
Вечером мы с папкой пошли косить траву для Субботки. Отец сорвал с себя майку:
— Ой-ой-ой, припекает как. Марит!
Поплевал на ладони, прежде чем ухватить окосиво, и пошёл, покачиваясь, по Винному оврагу, сильный, потный. Весёлый — со скользкими стальными плечами.
Он докосил до островка душицы, упёрся в косу подбородком.
— Запах какой чудной?.. Прёт от травы, ошалеть можно. Я ведь тоже из деревни. Орловский… Траву понимаю!
Я загордился:
— Мы душицу с чаем пьём, в кипятке завариваем, она и от зубов помогает, вот заболят у тебя зубы.
— Дак нарви травы к вечеру, чаек заварим.
Я сунул за пазуху несколько пучков душицы и стал репейным листком носить воду из Винного. Вначале отца напоил, а потом стал паука из норки выливать. Паук долго не выливался, мы и не заметили, как потемнело вокруг, как небо хлестнуло по сочным папиным грядкам, по сизым головкам татарника, по известковому противоположному берегу оврага бурными потоками воды.
— Ой-ой-ой, попадёт нам с тобой от мамы.
Он схватил меня, как охапку сена, прижал к себе. Всё равно это не спасало от ливня, но я не отстранялся.
Как пришёл, так быстро и улетучился дождик. Мы домой засобирались. Дома уже завывал самовар, тонко, протяжно. Из-за пазухи я достал пучок мокрой душицы.
Пили чай, дед подшучивал:
— А ты, Коляка-моляка, чай не пей, пузо своё оближи, оно ведь душицей пахнет.
Мой новый папка подмигивал мне, дул па блюдечко и шумно, совсем по-нашему, по-деревенски, пил чай.
Легко перечислить то, что бабушка Дуня любила. Ей правилось белить свою избу как можно чаще, и перед светскими праздниками, и перед церковными. Она обожала стряпать, печь пироги в широкоплечей печке. Заветным для Евдокии Ивановны был тот час, когда хлебы отдыхали. Доходят на сосновых некрашеных полках душистые холмики, плотно прикрытые льняными утирками — и в её глазах светло.
— Баб, можно пирожка горяченького?
— Ни-и-и! пугалась бабушка. — Жди, как отдохнут, а то зачерствеет враз.
Без преувеличения можно признаться, что дух от горячих бабушкиных пирогов был слышен по всему Курмышу.
Евдокии Ивановне доставляло удовольствие ставить самовар. Нащиплет косырем трескучей, смолистой лучины, воткнёт растопку в самоварное нутро и протяжно раздувает, заводит. Раскраснеется, как яблоко осенью.
Этим же гигантским тесаком с придыхом «хэк-хэк» азартно выскабливала некрашеные полы в передней. Сейчас трудно вообразить такое: зеркальный самовар с раздутыми, будто майские шарики, физиономиями на боках, свежие, медового цвета, полы.
Пироги так и дышут, — расхваливал Евдокию Ивановну дед.
Стены в нашей избе были увешаны фотографиями в гладкоструганых рамках. Удивительное дело: самые старые дедовские снимки только чуть пожелтели. Но желтизна придавала им особую прелесть. Вот молодой дед Иван Романович запечатлен с товарищами в форме ефрейтора царской армии. Он — участник Первой мировой войны. У деда широкоскулое, красивое лицо, фуражка с высоким околышем, сапоги гармошкой. Франт, да и только!
На других снимках красуются разновозрастные родственники: голопузые мальцы, щекастые тётки, застенчивые остолбенелые старики.
Моя самая дорогая фотография: бабушкин брат Григорий — в буденовке, на горячем коне. Скакун взметнул свои копыта, как на знаменитом питерском памятнике. Потом я узнал, что чересчур борзой конь — художественные упражнения армейского фотографа. Несмотря на подделку, бабушкин брат Григорий всем своим видом внушал мужество и отвагу. Я им гордился.
Разглядывание и перетасовка фотографий в разноцветных рамках — одно из приятнейших развлечений бабушки. Фотографические пасьянсы составлялись и по значимости родных, и по их взаимным симпатиям, и по географическим признакам — кто где живёт.
Эти, мазинские — в зелёную рамку, софьиские — в морковную, — приятно мурлыкала бабушка. А рядом с чуланом, далеко от людского глаза, висела особая Субботкина рамочка. На снимках здесь изображена наша корова анфас и в профиль, крупным планом и мелким. С виду — обыкновенная бурёнка, каких много.
Я учился в шестом классе, когда эту корову по старости сдали в заготскот.
Бабушка крепко тужила. Я злился скорее всего от жалости к четвероногому члену нашей семьи — Субботке. Под шумок сбегал к Кольке Черкасову — Ёхтарному Мару.
— Дядь Коль, дело есть: щёлкни нашу корову на память.
— Во даёт, ёхтарный мар, не щёлкни, а сфо-то-гра-фируй. Аль в скотину влюбился? А, пацан?.. Изображу. Какой разговор! Руки вот только трепыхаются… перебрал вчерась, кхм-кхм… сдача коровы? Такое дело и сбрызнуть не мешало бы.
Ёхтарный Мар долго, суматошно искал клеенчатую с кистями шаль — главную принадлежность фотокамеры, потом тщательно зализывал назад масляные прямые волосы. Такая причёска в Мазе называлась «политзачёс».
Вскоре Иван Романович подпрыгивающей рысцой побежал в «мериканку». А бабушка закрутилась у печного шестка.
— Картошка без костей — подаётся для гостей, — мужественно приговаривала она. В радости и печали Евдокия Ивановна выражалась складно.
— Фу-ты, шайтан эдакий, нос испачкала сажей печной. Нос — табаком зарос.
Через полчаса в горнице уже наполнялись стаканы. Фотограф долго вертел свою стопку, приглядывался к ней. Мучительно, будто острие кинжала, вонзал он белое вино в своё горло. И тут же повеселел, тут же забалагурил, сообщил о чистоплотности немцев. Ёхтарный Мар служил в Германии.
На полуслове споткнулся, вытянул руки вперёд, словно при зарядке:
— Всё в ажуре, зацементировал, айда во двор.
Укутал в шаль трёхногую свою шарманку, уткнул в темноту масляный пробор.
Корова в ответ недоверчиво попыхивала ноздрями, косилась на Колькину конструкцию, дёргала холкой и хлестала хвостом, как слепней отгоняла. Чуяла недоброе.
Бабушка отворачивалась от фотоаппарата, словно корову не на плёнку снимали, а лишали жизни.
— И назвали её Субботка. Майка отелилась — я баню топила, в субботу. Почти человек. Только не калякает, — разносился по двору неровный, как при простуде, бабушкин голосок.
Субботка — грузная бурая корова бестужевской породы, с виду была довольно свирепой наружности. Крутобокая, рога — словно ухват для ведерных чугунов. Только глаза — доброго коричневого, бархатистого цвета — выдавали ласковый норов нашей кормилицы.
Помню, как дед топтался в сенях, обивая от снега валенки:
— За скотиной востро глаз держать надо, не ровен час…
Нашу избу чуть ли не до печной трубы заваливало снегом. Прокопали три тоннеля: к колодцу, к дровяному сараю и в хлев.
А ночью я проснулся от шума. Пылает десятилинейная лампа, и в руках у Ивана Романовича фонарь «летучая мышь» подпрыгивает, по стенам громадные тени корчатся. Это бы ничего, если бы не торопливые бабушкины сборы. Дед шепчет, чтобы меня не разбудить:
— С прибылью, Авдотья!
— Нy-y! — радостно откликается бабушка. — Неужто принесла!
К полудню «прибыль» уже высохла вся, даже скользкие розовые копытца.
Бабушка распекает деда:
— Шлындаешь туда-сюда. Ты сперва в сенцах постой, мороз там оставь, а потом — в горницу, застудишь телёночка-то.
Хрупкое существо присосалось к бутылке с жёлтой жирной жидкостью молозивом. Не только меня, но и взрослых оно приводило в умиление своей беспомощностью: сучит ножками, царапает пол, а подняться нет мочи.
Мне хочется его погладить:
— Подойди, только легонько.
Зимой жить интереснее, чем летом: то на речку бежишь «кошки» поджигать («кошки» — пузырьки во льду с горючим газом), а то катаешься с горы на ледянках. Это старые, прохудившиеся тазики, обмазанные со дна навозом да политые водой. По прикатанному снегу ледянки летят, как пуговицы по стеклу. Страшно и весело.