Он был счастлив услышать это, вполне счастлив. И все равно надеялся на большее. Он ждал, что она что-то ему откроет, хотя и не мог бы сказать, что именно. Ждал изумительной лжи, которая обратится правдой, как только она ее произнесет.
Он сказал:
— Обещаю.
Для чего же он предназначен? Он не мог заставить себя спросить об этом.
— Тяжело это, — сказала она.
— А ты? У тебя сегодня на работе было все в порядке?
— Да. Я все шила и шила. Знаешь, на работе — отпускает.
— Ты сама…
Она ждала: что он собирался у нее спросить?
Он спросил:
— Ты сама была осторожной?
Она рассмеялась. Он покраснел. Разве вопрос был таким уж глупым? Она всегда казалась ему такой беззащитной, словно нет ничего проще, чем обидеть такую, как она, — добрую, дивно пахнущую. Вот ее и обидят — не теперь, так потом.
— Была, — ответила она. — Ты обо мне беспокоишься?
— Да, — сказал он.
Он надеялся, что не сморозил очередную глупость. Робко ждал, не станет ли она снова смеяться.
— Не надо, — сказала она. — Думай только о себе. Обещай мне это.
Он сказал:
— Каждый атом, принадлежащий мне, принадлежит и вам.
— Спасибо, мой дорогой. — Больше она ничего не сказала.
Он проводил ее до ее двери на Пятой улице. Они стояли на крыльце, испещренном яркими пятнышками.
— Теперь ты пойдешь к себе домой и съешь ужин.
— Можно у тебя что-то спросить?
— Все, что угодно.
— Хочется знать, что это такое, что я делаю на фабрике.
— Ну, я думаю, на фабрике делают много разных штук.
— Каких штук?
— Деталей больших механизмов. Шестеренки там, болты… ну и прочее.
— Мне сказали, я делаю кожуха.
— Значит, так оно и есть. Именно их ты делаешь.
— Понятно, — сказал он.
Понятно ему не было, но он счел за лучшее не продолжать. Лучше притвориться, что знаешь, что такое кожух.
Кэтрин с нежностью взглянула на него. Неужели снова поцелует?
Она сказала:
— Хочу тебе кое-что отдать.
Он затрепетал. Намертво стиснул челюсти. Сейчас ни в коем случае нельзя заговорить — ни словами книги, ни своими собственными.
Она расстегнула ворот платья, опустила руку за пазуху и извлекла медальон. Стянула через голову цепочку, взяла ее в пригоршню вместе с медальоном.
Она сказала:
— Носи это.
— Не могу, — ответил он.
— Там внутри прядь волос твоего брата.
— Знаю. Я это знаю.
— А ты знаешь, — сказала она, — что у Саймона был точно такой же, с моим портретом?
— Да.
— Он мне его не показывал.
— Никому из нас не показывал.
— Владелец похоронного бюро сказал мне, что медальон остался с ним. Что он остался на Саймоне, когда его положили в гроб.
То есть у Саймона была с собой Кэтрин. У него был кусочек Кэтрин в том ящике на другом берегу реки. Возводилась ли она тем самым в ранг почетного покойника?
Кэтрин сказала:
— Я буду чувствовать себя спокойней, если он будет с тобой, когда ты на фабрике.
— Он твой.
— Давай считать его нашим. Твоим и моим. Согласен сделать мне приятное?
Перечить было невозможно. Разве мог он отказаться сделать что-то, от чего ей будет приятно?
Он сказал:
— Ну если ты так хочешь.
Она надела цепочку ему на шею. Маленький золотой диск медальона повис у него на груди. А недавно он касался ее кожи.
— Спокойной ночи, — сказала она. — Поужинаешь — и сразу в кровать.
— Спокойной ночи.
И тут она его поцеловала — не в губы, но хоть в щеку. Повернулась, вставила в замочную скважину ключ. Он чувствовал на своей коже ее поцелуй и тогда, когда она уже отстранилась.
— Спокойной ночи, — сказал он. — Спокойной ночи, спокойной ночи.
— Иди, — велела она. — Сделай, что должен сделать для отца и матери, а потом спать.
Он сказал:
— Я возношусь от луны, я возношусь из ночи.
Она обернулась к нему с порога. Во взгляде той, которая прежде так много смеялась, которая первой пускалась в пляс, была такая скорбь. Может, он обманул ее ожидания? Усугубил ее печаль? Он стоял, понурившись, пригвожденный к месту ее взглядом. Она повернулась и скрылась за дверью.
Дома он собрал какой мог ужин для себя и отца. Что-то еще оставалось из купленного для поминок — жирный шматок ветчины, желе, остатки хлеба. Он выложил все это перед отцом, тот моргнул, сказал «спасибо» и начал есть. Прожевав кусок, он дышал из своей машины.
Мать Лукаса все еще была в постели. Как им быть с едой, если она в скором времени не встанет?
Пока отец ел и дышал, Лукас отправился в родительскую спальню. Он тихо, нерешительно толкнул дверь. Спальня была темной, полной полированного дерева и шерстяных покрывал. Над кроватью висело распятие, темнея на фоне траурного мрака.
Он позвал:
— Мама?
Лукас услышал, как шевельнулись простыни. Услышал ее еле слышное дыхание.
— Кто тут? — спросила она.
— Только я, — ответил он. — Только Лукас.
— Лукас, любовь моя.
У него затрепетало сердце. На какой-то миг показалось, что он может поселиться здесь с матерью, в этой сладкой теплой тьме. Что он может остаться с ней и читать ей из книги.
— Я тебя разбудил? — спросил он.
— Я никогда не сплю. Подойди.
Он сел на краешек кровати. Ему было видно, как разметались по подушке ее волосы. Ему были видны ее нос и щеки, темные пятна на месте глаз. Он коснулся ее лица. Оно было горячим, сухим, словно присыпанным пылью.
— Хочешь попить или поесть? — спросил он. — Чего-нибудь принести?
Она сказала:
— Что с тобой случилось? Отчего это ты так потемнел?
— Я был на работе, мама. Это просто пыль.
— А тогда где же Лукас?
— Мама, вот он я.
— Ну конечно это ты. Я опять немножко путаю, правда?
— Давай я принесу тебе воды.
— За курами нужен пригляд. Ты позаботился о курах?
— О курах?
— Да, детка. Уже поздно, да? Думаю, уже очень поздно.
— У нас нету кур.
— Нету?
— Да.
— Прости меня. Раньше у нас были куры.
— Ничего страшного, мама.
— Ох, легко тебе говорить «ничего страшного», когда ни кур нет, ни картошки.
Лукас погладил ее по голове и сказал:
— Я божество и внутри и снаружи, все становится свято, чего ни коснусь и что ни коснется меня.
— Верно, мой дорогой.
Лукас тихо сидел рядом с ней, поглаживая ее по голове. Когда-то она была живой и вспыльчивой, любила поспорить, легко гневалась и редко смеялась. (Только Саймон умел ее рассмешить.) Год или даже дольше она понемногу угасала — старалась все раньше и раньше разделаться с работой и лечь, но все еще оставалась собой, порывисто-нежной и ранимой, помнящей о долге и давних тайных обидах. Теперь, когда Саймон был мертв, она превратилась вот в это — в лицо на подушке, спрашивающее про кур.
Лукас сказал:
— Музыкальную шкатулку принести?
— Хорошо бы.
Он сходил в гостиную и вернулся со шкатулкой. Поднял так, чтобы матери было видно.
— Ах да, — сказала она.
Знала ли она, что это шкатулка сломала их жизнь? Она никогда об этом не заговаривала. Она, судя по всему, любила музыкальную шкатулку так же нежно, как любила бы, если бы та вовсе не причинила им вреда.
Лукас повернул рычажок. Внутри завращался медный барабан, цепляя крошечные молоточки. Шкатулка тихо наигрывала на свой манер «Наши надежды с ними ушли», наполняя замкнутое пространство спальни чистыми металлическими нотами. Лукас подпевал ей.
Наши надежды с ними ушли.
Помни то поле, где полегли
Храбрые, лучшие наши мужи,
Которые стынут в могилах.[3]
Мать коснулась его руки.
— Довольно, — сказала она.
— Это только первый куплет.
— Довольно, Лукас. Убери ее.
Он послушался — отнес шкатулку на стол в гостиную, где та продолжала играть «Наши надежды с ними ушли». Однажды заведенная, она замолкала только по своему собственному соизволению.
Отец пересел от стола в свое кресло к окну. Он важно кивал, словно соглашаясь с тем, что говорила ему музыка.
— Тебе нравится музыка? — спросил его Лукас.
— Ее не остановить, — сказал отец своим новым голосом, едва отличимым от дыхания, как будто это разговаривали шепотом мехи его машины.
— Скоро сама остановится.
— Это хорошо.
— Спокойной ночи, отец, — сказал Лукас, потому что ничего другого ему в голову не пришло.
Отец кивнул. Доберется он самостоятельно до постели или нет? Лукас подумал, что доберется. Понадеялся на это.
Он пошел в свою комнату — их с Саймоном комнату. Окно у Эмили горело. Она ела свои сладости так же истово, как Лукас читал свою книгу.
Он разделся. Медальона снимать не стал. Если бы он снял медальон, если бы он вообще когда-либо снял медальон, тот перестал бы быть вещью, надетой на него Кэтрин. Сделался бы вещью, которую он сам на себя надел.