— Не Бог весть что, — сказала Ромашка, прерывисто дыша, — но все-таки дом.
Она дрожала в темноте, прижимаясь к Ливайну. Он достал позаимствованную у Риццо сигару и раскурил ее. Лицо девушки озарилось колеблющимся огоньком, а в глазах мелькнуло некое испуганное и запоздалое осознание того, что опасность, терзавшая этого парня от сохи, была серьезнее всех проблем, связанных с сезонными изменениями и видами на урожай. Точно так же чуть раньше он осознан, что ее способность давать, в сущности, не предполагала ничего сверх обычного перечня повседневных предметов — ножниц, ножей, лент, шнурков; и поэтому он проникся к ней равнодушным сочувствием, которое обычно испытывал к героиням эротических романов или какому-нибудь прожженному ковбою-импотенту в вестерне. Ливайн позволил ей раздеться в сторонке, а сам стоял в одной майке и бейсбольной кепке, невозмутимо попыхивая сигарой, пока не услышал, как она захныкала, сидя на матраце.
В ночи неистовствовал лягушачий хор, из которого то и дело выделялись виртуозные дуэты, выводившие протяжные низкие рулады и серии легких придыханий и вскриков. Прерывисто дыша, ослепленные страстью, Ливайн и Ромашка, к своему удивлению, осознавали единение ночных певцов как нечто большее, чем обычные проявления близости: сплетение мизинцев, чоканье пивными кружками, добрососедские отношения в духе журнальчика «МакКолл»[21]. Ливайн в небрежно сдвинутой набок бейсбольной кепке на протяжении всего представления попыхивал сигарой, ощущая непроизвольное желание защитить девушку — еще не отданную на поругание Пасифаю[22]. Наконец, под неумолчное кваканье глупых лягушек, они опустись на матрац и легли, не касаясь друг друга.
— Посреди великой смерти, — сказал Ливайн, — маленькая смерть. — И добавил: — Ха. Звучит как заголовок в журнале «Лайф». В разгаре «Жизни» объяты мы смертью[23]. Господи.
Они вернулись в кампус, и, прощаясь у фургона, Ливайн сказал:
— Увидимся на стоянке.
Она слабо улыбнулась.
— Заходи как-нибудь, когда освободишься, — сказала она и уехала.
Пикник и Бакстер играли в очко при свете фар.
— Эй, Ливайн, — сказал Бакстер, — я таки потерял сегодня невинность.
— А, — сказал Ливайн. — Поздравляю.
На следующий день к ним заглянул лейтенант.
— Если хочешь, можешь идти в увольнение, Ливайн, — сказал он. — Все уже утряслось. Ты здесь просто лишний рот.
Ливайн пожал плечами.
— Ладно, — сказал он.
Моросил дождь.
В фургоне Пикник сказал:
— Боже, как я ненавижу дождь.
— Ты прямо как Хемингуэй, — заметил Риццо. — Странно, да? Томас Стернз Эллиот, наоборот, любил дождь.
Ливайн закинул на плечо вещмешок.
— Странная штука этот дождь, — сказал он. — Он может оживить слабые корни, может размыть почву и оголить их. Пока вы тут торчите по яйца в воде, я буду нежиться на солнце в Новом Орлеане и вспоминать о вас, парни.
— Ну так катись отсюда, — сказал Пикник, — да побыстрее.
— Кстати, — сказал Риццо, — Пирс искал тебя вчера, но я ему наплел, что ты, мол, пошел за запчастями для ТСС. Никак не мог сообразить, куда ты свалил.
— Ну, и куда я, по-твоему, свалил? — тихо спросил Ливайн.
— Я этого так и не понял, — ухмыльнулся Риццо.
— Пока, ребята, — сказал Ливайн.
Он нашел попутную машину, направлявшуюся в Таракань. Когда они отъехали на пару миль от города, водитель сказал:
— Черт, а хорошо все-таки вернуться назад.
— Назад? — не понял Ливайн. — Ах да, наверное. Он уставился на дворники, сметавшие дождевые капли с ветрового стекла, прислушался к дождю, хлеставшему по крыше кабины. И через какое-то время уснул.
В половине шестого вечера Деннис Флэндж по-прежнему закладывал за воротник с мусорщиком. Мусорщика звали Рокко Скварцоне, и около девяти утра, едва завершив обход, он прибыл прямиком к дому Флэнджа в рубахе с прилипшей апельсиновой кожурой и галлоном домашнего мускателя[24], который искусительно покачивался на его мощной руке, перемазанной кофейной гущей.
— Эй, sfacim![25] — заревел он из гостиной. — Я принес вино. Выходи.
— Отлично! — заорал в ответ Флэндж и решил, что на работу не пойдет. Он позвонил в адвокатскую контору Уоспа и Уинсама и наткнулся на чью-то секретаршу.
— Флэндж, — сказал он. — Нет. — Секретарша принялась возражать. — Потом, — сказал Флэндж, повесил трубку и уселся рядом с Рокко, намереваясь до конца дня пить мускатель и слушать стереосистему стоимостью в 1000 долларов, которую заставила его купить Синди и которой, на памяти Флэнджа, она пользовалась разве что в качестве подставки для блюд с закусками или подносов с коктейлями. Синди являлась женой Флэнджа — миссис Флэндж, — и нет нужды говорить, что она не одобряла затею с мускателем. Впрочем, она не одобряла и самого Рокко Скварцоне. Да, собственно говоря, и любого из друзей своего мужа. «Не выпускай этих уродов из игровой комнаты, — могла завопить она, потрясая шейкером для коктейлей. — Ты долбаный член общества защиты животных, вот ты кто. Хотя сомневаюсь, что даже в этом обществе примут тех зверей, которых ты таскаешь домой». Флэнджу следовало бы ответить — хотя он этого никогда не делал — что-нибудь вроде: «Рокко Скварцоне не зверь, он мусорщик, который, помимо прочего, обожает Вивальди». Именно Вивальди — шестой концерт для скрипки с подзаголовком Il Piacere[26] — они и слушали, пока Синди бушевала наверху. У Флэнджа создалось впечатление, что она швыряет вещи. Временами он с интересом представлял себе, какой была бы жизнь без второго этажа, и удивлялся, как это люди умудряются обитать на ранчо или ютиться в одноуровневых квартирках, не впадая в безумную ярость — ну, примерно раз в год. Жилище самого Флэнджа было расположено на скале высоко над проливом. Постройку, смутно напоминавшую английский коттедж, соорудил в 20-х годах епископальный священник, контрабандно провозивший в Америку спиртное из Канады. Похоже, все жившие тогда на северном берегу Лонг-Айленда были в той или иной степени контрабандистами, поскольку кругом обнаруживались отмели и бухточки, проливчики и перешейки, о которых федералы не имели ни малейшего представления. Священник, должно быть, находил во всем этом своеобразную романтику: дом вырастал из-под земли, как большой мшистый курган, и цветом напоминал волосатого доисторического зверя. Внутри были кельи, потайные ходы и странные угловатые комнаты; а в подвале, куда попадали через игровую комнату, во все стороны расходились бесчисленные туннели, извивавшиеся, как щупальца спрута, и сплошь ведущие в тупики; обнаруживались водоотводы, заброшенные канализационные трубы, а иногда и потайные винные погреба. Деннис и Синди Флэндж жили в этом странном, покрытом мхом, почти естественном могильнике все семь лет брака, и сейчас Флэндж стал ощущать, что прикреплен к дому некой пуповиной, сплетенной из лишайника, осоки, дрока и утесника обыкновенного; он называл его утробой с видом на мир и в редкие минуты нежности напевал Синди песенку Ноэля Коуарда[27] — отчасти для того, чтобы напомнить о первых месяцах совместной жизни, отчасти просто как любовную песнь дому:
И заживем мы, не ведая горя,
Как птички в ветвях над горами и морем…
Впрочем, песни Ноэля Коуарда с реальностью, как правило, связаны мало, — Флэндж, раньше этого не знавший, быстро в этом убедился, — и если через семь лет выяснилось, что он не столько птичка в ветвях, сколько крот в норе, то виновата в этом была не столько его обитель, сколько Синди. Психоаналитик Флэнджа — тронутый и вечно пьяный мексиканец-нелегал по имени Джеронимо Диас, — разумеется, многое мог высказать по этому поводу. Раз в неделю Флэндж в течение пятидесяти минут выслушивал между порциями мартини громогласные рассуждения о своей матери. Тот факт, что за деньги, потраченные на эти сеансы, он мог купить любой автомобиль, породистого пса или одну из женщин на том отрезке Парк-авеню, который был виден из окна докторского офиса, волновал Флэнджа гораздо меньше, чем темное подозрение, что его каким-то образом надувают; возможно, это происходило из-за того, что он считал себя законным сыном своего поколения, и поскольку Фрейда это поколение впитало с молоком матери, Флэндж чувствовал, что ничего нового не узнаёт. Но иногда ночами, когда снег, который несло из Коннектикута через пролив, напоминанием хлестал в окно спальни, он ловил себя на том, что спал в позе зародыша; он заставал себя с поличным за кротоуподоблением, которое было не столько моделью поведения, сколько состоянием души, когда снежная буря не слышится вовсе, а храп жены представляется журчанием и капелью эмбриональной жидкости где-то за покровом одеяла, и даже тайный ритм пульса становится простым эхом стука сердца самого дома.