Моя мама исчезла в этой пустоте, и мне было невыносимо больно. Я выжила и страдала от этого.
Когда я спустилась на кухню, стол был уже накрыт. Я больше не плакала.
Взрослому человеку трудно понять, как ребенок моего возраста смог контролировать такие эмоции. Сначала я зарыдала от отчаяния, но потом внезапно решила, что не буду плакать перед чужими людьми. Эта женщина относилась ко мне с пренебрежением, у меня без спросу забрали мой пенал — единственное, что связывало меня с родителями.
Стол был накрыт скатертью, на красивых тарелках лежало много еды, даже то, что я никогда прежде не пробовала. Там были хлеб, овощи, а еще блюдо, название которого я узнала позже — жареная курица, и мясо карамельного цвета — настоящие свиные ребрышки. Незнакомое мне изобилие. Созерцание этого пиршества пленило мой изголодавшийся желудок. Мы с родителями никогда столько не ели, я даже не представляла, что столько блюд могут подать за один прием. Мы всегда ели одно и то же: хлеб, иногда немного варенья, которое приносил Жиль. Время от времени — кусок очень соленой сухой рыбы, от нее ужасно хотелось пить. Но в основном мама готовила картошку или капусту, а мясо мы ели очень редко. Я обожала мясо, и мне хотелось тут же наброситься на него.
Горничная указала мне на стул, я села и стала ждать. Я была одна на этой стороне стола, а напротив сидели члены семьи, которых я пока не знала: мужчина и подросток. Но никто ничего мне не говорил. Они оба, как и я, молча ждали.
Тарелки были очень красивые, с ярко-синими краями, обрамленными золотыми линиями. Белые отглаженные салфетки. Чистая и опрятная скатерть.
Входит женщина со своими сиреневыми волосами, садится во главе стола, как королева, смотрит на меня и говорит, сопровождая слова жестами:
— Салфетку кладут на колени.
Я слушаюсь, она начинает обслуживать мужчину, и я понимаю, что это ее муж, потом — подростка, ее сына.
— Ты будешь овощи, Леопольд?
Она медленно накладывает им еду, предлагая кусочек каждого блюда, и я не вижу этому конца, а потом она отдает мне бедрышко, очень маленькое, на мой взгляд. Оно было таким маленьким, что позже я спрашивала себя: это была курица или голубь? Я хватаю кусок руками и вгрызаюсь в мясо. Женщина громко втягивает воздух, всем своим видом говоря: да что же она творит? Я бросаю взгляд на ее сына, на его лице написано явное презрение, но мне плевать, мне хорошо оттого, что кусок мяса опускается в мой желудок.
— Тебя никогда не учили пользоваться ножом и вилкой?
— Ну…
У нас дома вообще их не было, я не помню, чтобы мы пользовались вилкой и ножом для резки мяса. Думаю, что у папы был карманный нож, а у мамы какие-нибудь приборы для готовки и ложки для супа. Чаще всего у нас не было мяса, если Жиль и приносил его, то оно исчезало в супе. Но у меня нет времени, чтобы объяснять это. Я могу только грызть куриное бедрышко.
— Откуда она взялась? Вытри рот!
Эта женщина никогда не была ко мне добра, я всегда была объектом злых замечаний, которые начались сразу, с того самого ужина.
Я проглатываю кусок курицы и смотрю на остаток блюда, чем вызываю новую порцию презрения.
— Ты хочешь еще мяса? Конечно! Ты хочешь еще!
Как будто это было так много. Я говорю «да», и мне дают потрясающее карамельное мясо, оно кажется мне просто восхитительным. Говорю ли я это вслух? В любом случае, женщина отвечает:
— Вкусно? Конечно, вкусно, это же свиные ребрышки!
И они с сыном начинают смеяться, очевидно обрадованные шуткой, которую я понимаю лишь по прошествии долгих лет: евреи не едят свинину.
Ее муж ничего не говорит. Он спокоен, рассеян — вероятно, занят своими мыслями — и кажется странно далеким от своей жены и сына. Его не волнует то, что за столом сидит еще кто-то. Когда ужин заканчивается, он исчезает, а мне приказывают вернуться к себе. У горничной настоящая комната, с окном, мебелью и цветным покрывалом на кровати. А моя комнатушка за занавеской годится лишь на то, чтобы спать на запасной кровати.
Самым тяжелым в этой враждебной обстановке для меня было молчание по поводу моих родителей. Для женщины было важнее вовремя начать ужин, чем найти несколько минут и успокоить меня, просто объяснить, почему я здесь и что со мной будет. Однажды ночью я так рыдала, что на следующий день горничная нажаловалась хозяйке: она не может спать из-за того, что эта «девчонка плачет!». Женщина с сиреневыми волосами в конце концов сказала мне:
— Послушай, тебе надо привыкнуть, ты будешь здесь жить, ты должна быть счастлива! Все, хватит ломаться.
— Но я хочу увидеть маму с папой.
— Теперь я твоя мать! И ты будешь называть меня мамой!
Ее слова поразили меня так сильно, что я онемела. Ни за что на свете я не буду называть ее мамой. Эта ужасная тетка сравнивает себя с моей замечательной мамой? По какому праву? Если бы она хотя бы объяснила мне, что это вынужденная ложь, к которой придется прибегнуть в ее доме. Если бы она сказала мне: «Ты в опасности, потому что ты еврейская девочка, твоих родителей схватили, они доверили тебя мне до тех пор, пока не вернутся…» Вместо этого я услышала злобный приказ. Я сказала себе: «Нет, я никогда не назову тебя мамой!»
Даже если я не произнесла этого вслух, то вела себя именно так, чем приводила женщину в ярость. И если бы вскоре в моей жизни не появилась дедушка, его жена Марта и ферма, то я бы не смогла остаться в этом доме. Я бы ушла, неважно как, неважно куда, не взяв с собой ничего.
На самом деле это было проявлением беспричинной злости, а не стремлением услышать, как я называю ее «мамой», а тем временем по ночам я плакала от тоски по своей матери. Размышляя об этом гораздо позже, я все еще спрашивала себя: почему эта женщина взяла меня? И не видела других причин, кроме того свертка, который ей передали. Дедушка говорил мне о семидесяти пяти тысячах франков.
Хотела бы знать, что значили семьдесят пять тысяч бельгийских франков в 1941 году, чтобы понять, сколько стоило такое нежелательное приобретение, как я. Несомненно, они значили в десять или в сто раз больше, чем сейчас.
После этого разговора женщина с сиреневыми волосами отправляет меня завтракать. Накануне я наелась так, как никогда в жизни, и если бы в воздухе не висела такая злость, я бы гораздо больше обрадовалась еде, настолько все было вкусно. Этим утром передо мной лежит золотистый хлеб и варенье. Мне дают ломтик хлеба, и я огромной ложкой накладываю на него красное варенье. Сын хозяйки ухмыляется, пока она вырывает еду у меня из рук и ножом соскабливает варенье, так что остается лишь тонкий слой.
Я шокирована. На сердце у меня так горько и тяжело, что если бы я сказала хоть слово, то расплакалась бы. А я не хотела плакать перед этой злобной теткой. Звать ее мамой? Вырывать варенье у меня изо рта? Именно в эту секунду во мне вскипела ненависть, а в следующий момент она охватила меня целиком.
Я хотела ее задушить. И думаю, что смогла бы. Мне хотелось бить ее, наступать ей на ноги, пинать ее — это все, что я могла сделать со своим ростом. Я действительно внезапно ощутила огромную неудержимую ненависть, и потом меня часто охватывало это чувство. Я знала, что не могу ответить этой женщине, но я также знала, что могла бы… и это меня успокаивает. И я смотрю на нее, мысленно вырывая все золотые зубы, я душу ее, отрезаю ее злобную голову с сиреневыми волосами. Я молчу, а все это происходит в моем воображении. Я хочу оттолкнуть ее, уменьшить ее злость и уродство, чтобы они больше не причиняли мне боль. Моя мама по сравнению с этой женщиной — солнце, ее тяжелые душистые волосы были воздушным сиянием, одновременно плотным и легким, тонким волнистым облаком.
Всю свою жизнь каждый раз, когда я ела варенье, я намазывала его на хлеб толстым-толстым слоем.
— Откуда ты такая взялась? Отвечай! Так себя не ведут!
— Да…
— Да кто?
— Да, мадам.
— Нет, не мадам. Ты должна называть меня мамой.
— Нет, мадам.
— Какая упрямая девчонка! Ну, что с ней можно поделать?
Со мной ничего нельзя была поделать. Она взяла меня за деньги, я была балластом, им я и оставалась.
Я не звала ее мамой, и через некоторое время она прекратила настаивать. Но я вновь и вновь спрашивала, где мои родители, и каждый раз ответ был один и тот же:
— Здесь об этом не говорят! Я отведу тебя сфотографироваться, теперь тебя зовут Моник Валь и тебе четыре года.
— Почему мне четыре года?
— Я не обязана тебе ничего объяснять, ты — Моник Валь, тебе четыре года, усвой это хорошенько.
Мишке, меня зовут Мишке. Мне все равно, сколько мне лет, семь или четыре, но имя Моник…
Хозяйка завязала мне нелепый бант, а потом за руку отвела в лавку фотографа. Все прошло очень быстро, и, тем не менее, она всю дорогу жаловалась, что у нее куча других дел. В действительности, никаких дел у нее не было. Она только отдавала приказы служанке: свари то, пожарь это. Еще она немного шила… Когда она садилась за швейную машинку, то устраивала меня на валике на полу, давая разные задания: распороть, обметать край, — но мне это было совсем не интересно.