Медсестра хвасталась новой шубой. То ли шубой, то ли тем, что купил ей эту шубу новый любовник.
Залетел воробей в стекляшку больничного предбанника, шарахался, летая, об стекла и чуть не сдох. Была и дверь, был и выход, но воздуха, свежести, которыми тянуло из распахнутых дверей, тот воробей смертно не мог учуять, бросаясь лбом в стекло, где такой же воздух ему виделся и облачка, от которых его било как электричеством, когда вдруг ударялся.
Сантехников в больнице объявили “рассадником пьянства”. По этому поводу они и закатили там у себя в подвале еще одну пьянку. Обиделись на начальство, бунтовали и всех угощали. Кончилось тем, что один “наливал колбасу” и выпить упрашивал с ним “колбасы”. За три часа превратился из человека в мычащее беспомощное существо. Работяги эти как оборотни. Пьянеют и трезвеют, как раздваиваются. Трезвых их мучает, что они делали пьяными и за что ответственности не несут. А пьяные вытворяют то же, что и черти: выпили — как продали душу. Вид как у подопытных животных, будто их спаивают и пьют они не водку, а это ставят на них какой-то научный эксперимент. И у них у всех почти научное отношение к пьянству: пьют, но самые умные.
Бездомная собака. Кругом шпыняют, устала, оголодала, намерзлась. На стоянке уползла под автомобиль, как в укрытие, да там к тому же под днищем его, видать, тепло еще было от мотора и тихо. Так она и уснула, обретя и как бы выстрадав покой под его днищем, под колесом. А хозяин автомобиля быстренько сделал свои дела и уж завелся, видать, спешил так и весь день. Дал задний ход, выезжая со стоянки, — и собаку, не зная того, всмятку. Тут полно бездомных собак, которых тянет в укрытие и тепло, а места другого нету, и все тянет их под машины.
Ноябрь 1995 — март 1996
Астматики — их страх, когда привозят с приступом и думают, что умрут. От страха и это помешательство потом — когда вызывают скорую при мысли одной об удушье. И кажется им, что задыхаются, — как этой, которая бросалась ко всем в приемном: “Когда меня спасут? Когда меня спасут?” Потом кричала: “Руки прочь от меня, ельцинские ублюдки!” Ее поэтому все же принимали поначалу за нормальную, то есть за правдоискательницу. Народ жалел — и ропот даже поднялся против врачей. Задыхалась, ползала на карачках, умоляла вколоть теофидрин… А не знала, что врачи уже сказали вызвать психушку: и вот ее ужас, когда забирали, увозили — дралась и кричала: “Меня убьют! Меня убьют!” А санитары из психиатрической бригады хлестали ее при всех по лицу: вроде бы в чувство хотели привести, но почти наотмашь били.
Пожилая женщина преображается на моих глазах в рассказах о своем поносе.
Один из охранников — мальчонка — купил на получку видеокамеру. Первое, что сделал: побежал с ней в морг снимать “фильм ужасов”. То есть чьи-то ноги ампутированные и руки. Они смышленые, злые — но до людей не доросли и, наверное, никогда не дорастут. И это не взрослый садизм — это детское любопытство.
Охранник по знакомству привел свою любовницу на аборт. У него самого: жена, дети.
Все подонки думают, что они бессмертны.
Упал во дворе в лужу. Все от меня, от грязного, пятились, будто я был пьян, — в общем, мир перевернулся, другой человек из меня стал, потому только, что извалялся в луже. Жалко было себя, как и в детстве бывало жалко — когда падал в лужи. Страх и чувство беззащитности пред толпой враждебных ко мне людей, которые только того и боялись, чтобы я их не коснулся. Только мама жалела, такого, — потому что любила.
Привезли бомжиху, с узнаваемым возрастом, лет сорока. Была босая. Думаю, попасть в больницу надо было ей больше жизни. Таково было ее состояние — человека, который соскальзывает по смертному ледку. Вменялось ей врачами скорой обмороженье конечностей, те сообщили еще, что бомжиха весь день ползала в скверике Киевского вокзала на карачках, не могла встать — люди это видели, подтверждали. Наши же, как только уехала скорая, тут же бомжиху снарядили прочь. И так еще обставили, что оформили ее как отказницу, что бывает, когда человек отказывается от госпитализации и решает болеть дома. И про нее говорить стали, что ли, играясь: “Выводите ее, она не будет ложиться, она хочет домой”. Ее с ходу еще завезли на каталке в душевую, сразу на санобработку упрятали. Но когда решилось, что выставят прочь, то никто не захотел даже заглянуть в душевую, брезгуя даже ее и выставить. Старшая только сказала, чтоб ей дали тряпок на обмотки. Тряпок ей кинули, но и с охотой позабыли, что она есть. Расшевелились только тогда, когда обнаружилось, что бомжиха втихомолку, затягивая время, в душевой разделась, и усилилась даже в коридоре приемного вонь. Тут стали суетиться, как ее скорей спровадить, и с порога душевой, только заглядывая, стали ее пугать, чтобы одевалась и уходила прочь. И как же было ей страшно — очутиться наконец в тепле, понадеяться на помывку, на жрачку, на покой, но с порога уходить неизвестно куда, ведь тут не Киевская даже, а все равно что смертная пропасть — такая, от вокзальной спасительной их норы, даль. Тут уж не выживешь и одной ночи. Морозец и так был, а тут еще объявили по радио, что ночью будет минус тринадцать. И в бесчувственном, полуживом, голодном мозгу явилась ей мысль вымочить свое тряпье. Понадеялась, что в сыром на мороз-то не выгонят. И когда застали ее за этой постирушкой, то обозлились вконец. Распахнули все окна в душевой, уже как бы выставив ее на мороз, выкуривая из душевой холодом. Она еще цеплялась за туалет, что хочет по нужде — это их обреченная безысходная хитрость. Говорит, я же человек, куда же мне нужду справлять. И тут наши как озверели: человек?! Тот беспощадный напор и был ей приговором, только тогда она, кажется, и осознала, что места ей здесь нету и что наступил конец. Все сырое тряпье, которое не имела сил даже толком выжать, долго и мучительно напяливала назад — одеванье ей давалось совсем тяжко. На обмотки никаких сил ей уж не хватило — и по стеночке поползла. Но ей запретили стенки лапать, и она уж выходила бочком, как по карнизу. Даже когда наружу выбралась, запрещали на стену больницы опираться, чтобы не замарала. Еще хотели проверить на ней перцовую ударную смесь из баллончика, хотели в нее напоследок прыснуть и поглядеть, как будет действовать, но я хоть и подлым образом, но отговорил.
Поступила пьяница, спала — и лицо ее было высокопечальным, а когда оклемалась, встряхнулась, оказалась мышеобразным существом. Мелкая злость, тщедушие, дряблость, голодное блуждание по приемному покою и измученность болезнью, но как у алкашки — невмоготу, так хочется мучительно выпить.
Старики — сразу начинают вспоминать, кажется, всю с начала прожитую жизнь. Отвезешь в отделение на коляске — а тебе уже всю свою жизнь кто-то рассказал. Жить хочется — а ее, жизни, так мало.
Медсестра рассказывала, как ее дед с бабкой смотрят по телевизору фигурное катанье: оторваться не могут, но и поедом едят друг друга. Это для них какой-то род стриптиза, такая привычка от советского, что ли, времени осталась — в советское время фигурное катанье и было не чем иным, как народным стриптизом. А дед-то, когда бабка вконец просмотр ядами своими гремучими насчет девок голых отравит, попьет в сторонке чайку и — чуть зевнет бабка — снова скачет козлом к телевизору. Катанье их обоюдно раздражает и тем самым притягивает.
Когда сантехники идут из подвала за водкой в магазин, то одеваются как можно поприличней. За водкой — как выход на люди.
В палату вселяли с особой заботливостью бабулечку нашей старшей сестры. Старушка — божий одуванчик, добрейшая и тишайшая. Но больные, а тут все чуть не умирающие, очень чутко относятся к тому, кого и как принимают, лечат. Если кого-то выделяют и лечат лучше, какое неравенство им, может, только и чудится, то ревность и зависть до смерти, будто у детей. И я вспомнил, когда вез на каталке эту бабулечку, свою бабу Нину, которую волокли чужие пьяные мужики — по полу, на одеяле; и как она плакала, рассказывая об этом. И когда она умерла, то эти же мужики таким же способом волокли ее уже мертвую в сараюшку, только смертный ужас этого она пережила уже при жизни.
А вот привезли бабку с громадным животищем, который проваливался у ней между ног, чуть не переворачивая ее кувырком. Она все сползала с каталки, живот утаскивал. С ней был мужичишка, муж. Жалко их было до кровавых слез. Мужичишка сухенький, беспомощный, извиняющийся какой-то, готовый будто к тому, что все их тут с бабкой проклинают. А бабка не переставая плакала, будто выплакивала свой животище, будто он и выдавливал из нее эти слезы.