Я Делягу в это время вполуха слушал, потому что, параллельно его словам разворачиваясь, шла в моей памяти, словно фильм в повторном кино, сцена, много раз виденная на дворе моего детства. У нас на втором этаже, тоже с дочкой Цилей, кстати, жил толстый и очень веселый Исаак Львович. У него Циля уже была замужем за красавцем офицером, где-то в очень высоком военном заведении служившим и оттуда вылетевшим как раз, потому что начальство предложило ему повышение при условии, что он бросит свою жидовку. Эту историю все у нас во дворе знали, я – так прямо от родителей своих ее услышал, хоть проблемы эти вовсе меня тогда не волновали, но я слышал и впитывал все, что родители от меня хотели скрыть и обсуждали тихо. Офицер этот меня тоже мало интересовал, а Исаака Львовича я ценил весьма, потому что он то и дело всем нам дарил резиновые детские мячи – их гонять было куда интересней, чем консервные банки, которыми мы тогда играли в футбол. Исаак Львович работал в какой-то резиновой артели, и раз в полгода-год его арестовывали по подозрению в незаконных махинациях. Но через два-три дня он возвращался, и каким-то образом в этот час весь дом уже знал, что он идет домой, и все торчали возле окон, и Циля тоже, естественно, торчала, а он всегда появлялся и рукой еще издали показывал – не для нее, конечно, а всем соседям-зрителям, что пронесло, мол, что пустяки это все, наветы, и на честного человека возвести поклеп очень трудно. Каким образом в его нехитром взмахе руки умещалось столько информации, передать я не могу, но она была именно такая, как изложено. И все от окон отходили очень удовлетворенные, потому что, повторяю, к Исааку Львовичу относились все с симпатией: у него можно было всегда перехватить денег перед получкой или вообще в трудных обстоятельствах, да и Циля, им наученная с детства, очень приветливо и готовно одалживала, когда просили, хоть одалживать приходилось часто, и вовремя отдавали не всегда. Это я тоже слышал от родителей.
Вот и вся моя была еврейская среда. И уж никак не сами родители: отец был весь в работе всю жизнь, и не столько в содержании ее (что-то он планировал где-то в экономическом главке или был экономистом в плановом), сколько в том, кого куда переместили; мать в наших болезнях и хозяйстве утопала, а когда время было – читала запоем что придется, предпочитая Бальзака и Мопассана. Тема же еврейская (как болезненная, но судить об этом я могу только теперь) вовсе у нас не поднималась в доме. Обожал говорить об этом дядя, но я всю жизнь его терпеть не мог, потому что был как-то жестоко избит отцом за то, что съел дядины яблоки, хранимые им на общем с нами шкафу. Они какое-то время жили у нас, но ели отдельно, часто ночью, у себя в смежной комнате, а яблоки эти я с приятелем стянул однажды, а когда били, то дядя за меня не заступился. Так что я никак не мог слушать его без предубеждения…
– И несмотря на полное отсутствие образования в этом вопросе, – говорил между тем Бездельник, продолжая что-то рассказывать, – я всю жизнь дрался именно из-за этого. Верней, не дрался, а били меня. Слово «еврей» тогда казалось мне ругательством, о слове «жид» я уже не говорю, и я кидался драться, едва меня так называли. Ох и били же меня. Зимой.
И объяснил сразу, жмурясь так блаженно, словно рассказывал не о битье, а о пряниках:
– Летом за другое били. У отца дача была, и мы туда на лето уезжали. А там все время дрались две компании: дачники, что на лето снимали там комнату или домик, и местные, кто всегда там жил. А я вроде бы и не дачник был, потому что дом-то свой, а с другой стороны – и не местный, потому что жил только летом. Вот меня и били обе компании – смотря с какой водился, а то и обе сразу. Хорошо было, молодой. Я потому и вырос такой сравнительно нехилый, всегда старался сдачи дать, вот и развивался физически.
… А когда же все-таки оформилось во мне, осозналось это еврейство, думал я, опять не слушая разговор. Не помню. Если бы из чувства противоречия, но никогда меня так сильно не обижали именно за то, что я еврей, не было этого. Школу кончил с медалью, помню, как поступал в институт. Хотел в Бауманский, отнес туда бумаги, какая-то очень симпатичная пожилая женщина сказала мне тихо: «Не ходите сюда, все равно вас провалят на собеседовании, не тратьте время». Почему-то ее послушал, отнес бумаги в энергетический, экзаменов сдавать не надо было – медалист, пришел на собеседование по физике. До сих пор помню вопрос: зачем весной счищают с крыши снег? Чтобы крыша не обвалилась. А почему зимой не счищают? Помолчал, посопел, посопел, не догадался. После много лет этот вопрос задавал самым разным людям самой разной степени учености. Потому что уже знал ответ, мне его еще тогда сказал мужик, что меня засыпал. Никто не отвечал мне правильно. Затем счищают именно весной, что снег под солнцем начинает впитывать из воздуха влагу и становится гораздо тяжелей, тут-то он и может проломить крышу. Только я-то ведь мог же догадаться? Это был пятьдесят третий год, все понимающе качали головами. Но я лично до сих пор считаю, что вполне справедливо было меня погнать, ибо в школе медаль можно и задницей заработать, а вопрос был обращен к сообразительности более высокого порядка. Правда, потом, поступив уже в невзрачный технический институт, где вообще не было собеседования, если медалист – просто приходи и записывайся, – обнаружил я, что у нас на курсе из ста с чем-то человек – тридцать, если не больше, медалистов, и все – евреи. Тут я, правда, задумался, но ненадолго, потому что года на три с головой окунулся в неразделенную первую любовь. И ни до чего мне больше было, не помню даже, как учился. На четвертом только курсе очнулся для новой жизни, когда вышла она замуж за моего закадычного приятеля. А очнулся – надо было упущенное наверстывать, у всех вокруг уже полно подружек было, так что никакими, насколько помню, мировоззренческими вопросами я в институте не задавался. Черт меня побери, когда же я стал евреем? Потому что и в последующие двадцать лет никогда меня по этой части не ущемляли, так что все, что в большом мире происходило и вокруг меня поблизости, – вроде я со стороны наблюдал…
– И правильно делают, что не любят, – говорил Бездельник. – Поройтесь в памяти быстро, я в своей уже порылся, ставлю пять лет своего срока против пачки чая, что у каждого близкие друзья были евреи. Что, неправ я?
И продолжал, не ожидая нашего согласия:
– Как же после этого не утверждать о злокозненной склонности евреев объединяться, поддерживать друг друга и вообще держаться особняком? При всей притом растворенности в коренном населении? А? Согласитесь!
Наш отряд строился на обед, и пора было бежать к столовой, но мы твердо знали, что при первой возможности вновь и вновь вернемся к этой теме.
Снова я спешу записать, потому что мне все время кажется, что всплывающие здесь в памяти истории куда больше говорят о нашей жизни, чем любые разные рассуждения. Вот с чего началось – не помню. Да, наверно, и неважно – с чего.
Нет, помню. С разговора о счастье. Очень быстро запутались, пытаясь определить, что это такое. Деляга сказал, что счастье – это когда в пятницу вечером чувствуешь себя прекрасно и вымотанно до нитки. Потому что неделя прошла не зря, что-то за эти дни успел, впереди нечто такое же интересное, с чем ты справляешься, притом удачно, а сейчас вокруг тебя родные и близкие, и сейчас вы сядете выпивать, закусывать и с любовью подшучивать друг над другом. Тут мы все сперва согласились, но немедля опять заспорили, уточняя, и сошлись только на том, что счастье – это вовсе не благополучие, отчего и невозможно в потребительском обществе. Да притом еще в нашем, сказал Бездельник, в потребительском обществе, лишенном продуктов потребления. Снова заспорили о благополучии, тут Деляга вспомнил свою байку. Так что – сперва ее.
Значит, жили в Киеве в самом начале века два друживших еврейских мальчика. Потихоньку выросли, стали почти взрослыми уже, потом разъехались и потерялись. И один из них спустя лет сорок разыскал другого где-то в Минске (а возможно, в Кишиневе или Москве, неважно это). Разыскал и, как водится в хороших байках, сразу говорит: «Как вы живете, Лифшиц?» – «Ой, – говорит упитанный и свежий Лифшиц, – спасибо, я живу очень-очень плохо». – «Что-то незаметно это», – говорит осторожно его гость. «Вы послушайте, – говорит ему на это Лифшиц, – вы же помните, как досталась мне от папы его портновская мастерская? У меня ее потом отобрали. Я теперь закройщик в казенной. Так вы знаете, это даже лучше: я пришел, я покроил и я ушел, и ни от чего не болит мне голова, и я спокоен, что если что-нибудь сгорит, и ничего у меня не уворуешь. А заказчиков, слава богу, мне хватает вполне и дома – редко, чтоб сейчас кто шил, как я». – «В чем же дело?» – спрашивает гость. «Но послушайте, – говорит ему на это Лифшиц, – вы же помните, что папа летом ездил в Ниццу и Монте-Карло. А теперь я езжу в это ваше – как его? Цхалтубо. Так вы знаете? – это даже лучше. И не надо одеваться к завтраку, и к обеду можно выйти в пижаме, и вообще это настоящий отдых, а не эти безумные развлечения, от которых только тратится здоровье». – «В чем же дело?» – спрашивает гость. «Но послушайте, – отвечает ему Лифшиц, – вы же помните, что у меня бывали женщины? Да, теперь, конечно, силы не те, но если сказать вам честную правду, то две очень приятных дамочки есть и тут». – «Но послушайте», – говорит ему гость и даже чуть привстает со стула. «Нет, – отвечает ему Лифшиц, – это вы послушайте меня. Вы же помните, у меня был свой рессорный выезд? Я садился, говорил кучеру – гони! – и мы ехали, боже, как мы ехали! Но сказать вам если честную правду, за углом вы, может быть, заметили машину. Я всегда могу сесть в эту машину. Это и скорей, и никому я не заметен, что, вы сами знаете, это сейчас лучше. Я плачу шоферу план – это такси, я плачу ему чаевые, я плачу ему экономию бензина». – «В чем же дело? Вы гневите Бога, Лифшиц!» – нервно вскричал гость. И тогда Лифшиц трагически и пространственно развел руками, словно обнимая эту жизнь, и с сокрушением сказал: «Ой! Но если мне все это не нравится!»