1 апреля
После двухдневных колебаний я рассказываю Аманде о встрече с ее матерью. Мое настроение при этом напоминает мне сладко-тревожное замирание сердца, с которым я в детстве переступал порог лабиринта страха на рыночной площади, где за каждым углом подстерегает жуткая неизвестность. Я бы не удивился, если бы Аманда сказала, что я попался на удочку мошеннице, что у нее нет никакой матери. Но эта надежда не оправдалась. Аманда говорит, что, если бы она в эти последние две-три недели хоть на секунду вспомнила о Виолетте Цобель, она бы предупредила меня о возможности такого спектакля. Она почти дымится от возмущения, хотя как будто ничего особенного не произошло: мать пытается бороться за счастье своей дочери, чем ежедневно заняты миллионы матерей.
Она желает знать все детали разговора, всё до мельчайших подробностей, она терпеть не может свою мать. Как только я закончил свой рассказ, она лихорадочно одевается, как будто счет идет на секунды, и, едва успев крикнуть мне уже из прихожей, что эта особа никогда больше не посмеет приставать ко мне, пулей вылетает из дому.
Меня удивило, насколько она возмущена случившимся; по-видимому, тут какие-то старые счеты. Я, например, поддерживаю со своими родителями самые мирные отношения, хотя их мнение никогда не играло для меня особой роли. Моя мать смирилась с этим раньше, чем отец; ему было гораздо тяжелее свыкнуться с мыслью, что его житейские истины на меня не производят никакого впечатления. Когда я, получив аттестат зрелости, сообщил ему, что намерен искать свое счастье за пределами магазина канцелярских принадлежностей, он три дня со мной не разговаривал. Это был наш самый неприятный раздор.
Через два часа она возвращается. Лицо у нее свирепое, но довольное. На обратном пути она зашла за Себастьяном, который был в гостях у своего друга, — надо уметь соединять полезное с приятным, пояснила она. Рассказывать она ничего не хочет; она говорит только, что теперь все в порядке.
3 апреля
Мы едем на ее дачный участок прятать пасхальные яйца.[4] Себастьян надевает резиновые сапоги и топает по мокрому лугу, при каждой находке добросовестно разражаясь предписываемыми традицией криками радости. Когда ему надоедает это представление, а Аманда говорит, что он отыскал еще не все подарки пасхального зайца, он украдкой подмигивает мне и вновь отправляется на поиски. Аманда, заметившая этот тайный знак, шепчет мне на ухо, что и у детей тоже есть обязанности по отношению к родителям.
Потом мы с ней на какое-то время остаемся одни в доме. Она заставляет меня растопить печку, чтобы, как она заявила, посмотреть, откуда у меня растут руки. Дымоход несколько лет не чистили, поэтому в комнате получилось больше дыма, чем тепла, но она находит, что так уютней. Мы немного целуемся, просто так, чтобы убить время; Аманда опасается, что Себастьян заблудится в лесу. Мы выходим на участок поискать его, а заодно и погулять.
Она сама заговаривает о своей матери, которую называет не иначе как Виолетта Цобель. В этой женщине, говорит она, есть что-то от чудовища, и это угнетает ее, Аманду: это малоприятное чувство, сознание того, что ты дитя чудовища. То, что Виолетта отравила жизнь ее отца, еще далеко не самое большое зло, ведь его, в конце концов, никто не заставлял на ней жениться. У нее, Аманды, не осталось в памяти ни одного ее поступка, ни одного жеста или высказывания, которые было бы приятно вспомнить. Ее можно было бы использовать в качестве наглядного учебного пособия — для доказательства того, что ум и глупость не исключают друг друга. Ведь она, в сущности, умна, но ум у нее какой-то идиотский. Когда — то, вероятно еще в юности, у нее состоялось первое знакомство с партией, которое и превратило ее в идиотку — как будто ее поцеловал граф Дракула. Она навсегда утратила гордость самостоятельного мышления, ее заменила страсть к раболепству. Она, как робот, повторяет нелепейшие фразы и панически боится прибавить к ним хоть одну собственную мысль.
И делает она это уже так давно, что от собственных мыслей у нее не осталось и следа. Ее разум уподобился выкорчеванному лесу. Отец, должно быть, стал жертвой той мужской болезни, при которой красивая грудь и длинные ноги у женщины кажутся пределом мечтаний.
Я скорее откушу себе язык, чем признаюсь, что моя любовь к Аманде началась с того же, просто мне повезло больше, чем ее отцу. Мы слышим голос Себастьяна — он, запыхавшись, бежит за нами и взволнованно машет рукой. Мы возвращаемся на участок и видим, что из двери и из окон дома валит дым, как будто внутри вспыхнул пожар. Аманда заявляет, что под хозяйственностью и домовитостью она представляла себе совсем другое. А кто ее просил заставлять меня топить?
14 апреля
В редакции я никому ничего не говорил о своих брачных планах, но все, как оказалось, уже давно в курсе. Эльфи приглашает меня на свою свадьбу с сенатором, и, когда я записываю дату, она спрашивает, не следует ли нам заодно отпраздновать и мою свадьбу. Мою свадьбу?.. Она толкает меня в плечо кулаком и говорит: хватит притворяться, все уже давно всё знают. Что они, черт побери, знают? Ну, что я собираюсь жениться, и к тому же на гэдээровке. Я умоляю ее сказать мне, откуда она это узнала, но она уже не помнит. Все уже давно болтают об этом, она уже забыла, где в первый раз это услышала, в западноберлинском офисе или здесь. Для большей убедительности она горячо шепчет мне в ухо, что народ уже собирает деньги на подарок. Я в отместку так же шепотом сообщаю ей: на тебя тоже. Может, это тот же источник информации, которым воспользовалась Виолетта Цобель? Или Хэтманн и в самом деле побежал к моему руководству и нажаловался на меня, презренного похитителя чужих жен? Не могу себе этого представить.
22 апреля
Читал отчаянно храброе интервью Хэтманна. Таких сильных слов и фраз он себе ни разу не позволял в двух моих с ним интервью. В одном месте он заявляет, что разница между социализмом вообще и реально существующим социализмом так же велика, как между созданием фирмы и банкротством. Его любовь к крылатым фразам неистребима, он готов день и ночь производить цитаты. Меня это и раздражает, и веселит одновременно. К тому же у меня такое ощущение, что он выбирает самый резкий тон, стремясь задним числом стряхнуть с себя остатки лояльности, с которыми столько лет боялся расстаться. А может, это разлука с Амандой помогла ему окончательно освободиться от осторожности, ослаблявшей его позицию. В один прекрасный день они его вышвырнут из страны или упрячут за решетку. Во всяком случае, человек, стремящийся к гармонии, ведет себя совсем иначе.
За обедом я заговариваю об интервью с одним коллегой, и тот заявляет, что все ясно как божий день: Хэтманн готовит к печати новую книгу и заранее заботится о резонансе. Мне это предположение кажется мелким паскудством. Даже если оно и содержит долю правды, все равно это — паскудство. Почему нельзя сказать правду из корыстных побуждений? Мой коллега обижается, когда я говорю ему, что, к сожалению, не все так хорошо владеют искусством высказывать мнения, не заботясь о собственной выгоде, как он. Будем надеяться, что он уже сдал деньги на мой подарок.
Я беру газету с интервью домой и показываю Аманде. Она читает интервью один раз, потом второй; похоже, оно ей нравится. Возвращая газету, она говорит: при всем своем отвращении к злословию никак не могу избавиться от подозрения, что Хэтманн готовит почву для появления своей следующей книги. Аманда — это другое дело, тут все обстоит иначе.
2 мая
Наше сотрудничество приближается к идеальному состоянию: Аманда пишет репортажи без моего участия. Мы с ней договаривались о том, что я время от времени буду давать ей свои тексты для редактирования, но для нее проще написать самой.
Мне было поручено написать репортаж о первомайской демонстрации, о Дне международной солидарности трудящихся. Но я уже несколько дней лежу в постели с гриппом. Увидев, как я утром 1 Мая на своих подгибающихся от слабости ногах пытаюсь надеть брюки, она по-матерински ласково хлопает меня по спине, хвалит мое чувство ответственности и говорит: брось. Потом ставит на тумбочку у кровати манный пудинг и отвар фенхеля и тепло одевает Себастьяна, который еще ни разу не был на демонстрации. Я советую ей оставить ребенка дома, мол, его затопчут в толпе, но она говорит, что он ей нужен как маскировка. И отправляется на задание с самым отважным выражением лица, какое только можно себе представить.
Глядя телевизионный репортаж о демонстрации, я засыпаю; это был самый благотворный сон с начала болезни. Через четыре часа Аманда возвращается, веселая, как после кинокомедии. На мой вопрос, где она была, я, мол, вглядывался в каждое лицо на экране, но так и не обнаружил ее, она говорит, что потом все расскажет, а сейчас ей нужно кое-что записать. Но одними «записями» дело не ограничилось: она не могла оторваться от письменного стола. Один раз она крикнула через закрытую дверь: сколько минут эфира отводится для твоего репортажа? Я крикнул в ответ: на две страницы, не больше!