Семен чавкал впереди сапогами. Покуривал молча, не досаждая разговором Горшенину. И тот был благодарен незнакомому, нежданно явившемуся человеку.
Поднялись на бугор, и открылись поля, бесснежные, в белесых гривах и проседях, в набухших пашнях, в напоенных водой суглинках. И студеный, туманный, тронутый весенними силами, но еще неподвижный Иртыш.
И Горшенин знал: здесь, на этом бугре, в этих днях и минутах, завершается огромная, важнейшая часть его жизни, отлетает назад, превращается в память, готовя ему освобождение от прежних страхов и горестей, давая место другим. Оно еще здесь, не ушло, еще собрано в тесной их комнатке под стеклянным цветным фонарем. Но вот-вот исчезнет, отпуская его для других исканий, наградив на прощание, до конца, до последней черты, своей чистотой и любовью.
Так он думал с расплывшимися от слез глазами, в которых дрожало голубое и белое.
Горшенин копал, стоя с головой в яме, отсекая лопатой металлически-твердые подковки земли. Вышвыривал вверх. Яма оттаивала. Сочная чернота оплывала в открытую солнцу и ветру глубину. Белел перерубленный березовый корень. Водяная блестящая струйка прорвалась и падала в яму. Высокая над могилой береза мотала голыми ветками. Качала орущего, в растопыренных перьях, грача. Семен, устав от копанья, сидел на корточках на краю:
— У меня тоже дед помер. Так я в отпуск приезжал, изгородку ему сварил. Ты давай покажи, какую, я те мигом сварю.
Горшенин копал, натирая волдыри на ладонях. Небо из могилы было высоким и синим. Грач улетел, но, сверкая, пронесся чибис. Все двоилось и плыло. Вспомнилось: бабушка сидит под березой, читая книжку, а он глядит на нее, на белую шляпу, на юбку, и сверху упал птенец, угольный, с алым зевом, и он, обрадовавшись, несет вороненка бабушке.
Теперь он копал и думал, что не зароет свою память о бабушке, а посадит сюда, словно дерево, и оно будет цвести и расти.
«Только Маши все нет… Только бы Маша пришла…»
— Слышь, смотри! — сказал сверху Семен, — Иртыш, что ль, пошел?
Протянул Горшенину руку, помогая выбраться. И тот, осыпая ногами землю, вылез наружу, вглядываясь сквозь поля.
За гривами старой стерни, в огромном, пустом, с голубыми лучами пространстве, двигалось, менялось далекое, неразличимое живое, грозно прекрасное. Мерное, плавное шевеление, едва различимое среди движения ветра, неба, ручьев.
А в нем, в Горшенине, в его слезных глазах, в рвущейся на простор душе — внезапный удар счастья, прозрения. Могучая, всеведущая и вездесущая сила тронула его всем своим светом, распахивая настежь просторы. На последних, сочно-белых снегах, у гремящей льдами реки расставляли столы, далеко, до лесов и полей. И сидели в неоглядном застолье, на сколько хватал глаз, все живые и мертвые, жившие на этой земле. Его прадед и дед, павший в сражении отец, его мать в белоснежном наряде, и бабушка, вся в кивках и улыбках, и друзья, их любимые лица, и Маша, жена, с сияющим, чудным лицом. Все сидели и ждали его. И там, где недавно темнела яма, вырастало огромное, шумящее листьями дерево, покрывало собою небо.
В сущности, все уже кончено. Кануло, пусто, и надо об этом поведать. Ему, Петру, поклониться, чтоб простил. А после к Алеше, пасть ему в ноги, чтоб судил и казнил! Только как? Где силы-то взять? Нету сил на признание…»
Маша шла слободой, пустой и безлюдной, без дымов, без собачьих лаев, с мерным звяком гусениц и моторов, внезапным хрустом и скрежетом падающих ветхих домов.
«В сущности, что оно было? Искушение? Мечтание? Я-то все та же! Смертная, грешная, ядринская, как Алеша как-то сказал. И пойду, упаду ему в ноги, как делали бабки-прабабки. Вот только решиться».
Она подошла к знакомому дому с протоптанной узкой дорожкой, хранившей следы их ног. Стояла, сжимая ключ. Не хотела входить. С нежеланием, тоской, с чувством вины думала, как придет сейчас Пушкарев и она ему скажет… Поведет рукой по убогой, облезлой комнате с холодной печью, незажженной керосиновой лампой: «Очнемся, уйдем!..»
Залязгало, задымило в проулке. В блеске гусениц, держа на весу стальной передник, выкатил бульдозер. Парень со смехом крикнул ей из кабины:
— Чего стоишь? Твой, что ли, дом? А если сломаю?
— Ломай! — она вдруг обрадовалась, восхитилась: — Ломай!
— Ишь ты, какой прораб! Без тебя знаю. Это за сегодня четвертый. Смотри, как надо!
Он плотно уселся, качнул рычаг. Бульдозер двинулся с места и ударом ножа проломил трухлявый забор, уперся сталью в рубленый угол, надавил, крутя гусеницы. В недрах дома повело, заскрипело, потянулось, не желая рваться, и вдруг с громким, похожим на вопль, ударом треснулось и раскололось. Лопнул бревенчатый короб, рассыпался, и бульдозер въехал в грязную тучу пыли.
Маша смотрела на эту сокрушительную работу и вдруг почувствовала свободу, облегчение от бремени. Глядела, как крутятся гусеницы, истребляя ее недавнее, казавшееся ослепительным прошлое, и, резко выхватив из кармана ключ, кинула в развалины дома под гусеницы бульдозера, быстро повернулась, пошла.
За углом проулка увидела машину. Пушкарев, поймав ее за руку, почти силой увлек на сиденье. Она отворачивалась от него, говорила:
— Да нет, все пустое! Все прошло, и нет никакой другой жизни, а только эта.
— Не верю! Так не бывает! Нам невозможно так просто… Я люблю тебя!
— Я устала. Пойду. Все было хорошо. И довольно… У тебя иные заботы. Зачем тебе это? Ты скоро тоже очнешься. Ты спрашиваешь, что это было? Наваждение, или, как у нас говорят, напущение.
— Перестань, замолчи! Мне больно!
— Больно? И слава богу! Слава богу, что нам еще больно!
Она выскользнула из машины. Пушкарев вышел следом за ней. Шли по улице. Он удерживал ее руками, глазами, умоляющей речью:
— Нет, так не можешь уйти! Это нельзя разорвать, нельзя исключить!.. Ту лестницу с фонарями… И тот снегопад, когда розы на платке из-под снега… И с шелестом посыпалось с крыши, и зрачки твои дрогнули… Это не может исчезнуть. Что ты придумываешь? Для чего? Мне в наказание? За что?
— Ну какое там наказание? Спасибо тебе за все. Не суди меня. Мы будем встречаться, кланяться. Ведь мир-то наш тесен, городок-то наш тесен. Но ни словом, ни жестом… Как чужие.
— Нет, не чужие! Ближе, дороже нет никого! Я тебя не оставлю. Это минута, ты устала. Наверное, и я несносен с этой работой… Пойди отдохни. Ну хочешь, на неделю расстанемся? Ну на месяц? А потом, как ты обещала, — луга, цветы, кони на мелкой воде!
Они почти бежали. Прохожие на них озирались. Она отмахивалась от него, отбивалась:
— Оставь меня, умоляю! Мне теперь о другом!.. Приду и хоть в ноги!.. Или просто встану, скажу: так и так, если можешь, прости!.. Ну оставь, уже скоро дом!
— Маша, милая, я понимаю: молва, злые языки, городишко… Ну хочешь, уедем? Завтра! К морю, в цветение, в весну… И все у нас будет… только словечко!.. Выслушай меня!.. Ничего мне не нужно, только ты!.. Ведь такое раз в жизни, и нужно беречь, дорожить…
— Оставь меня!
— Ну что он тебе, твой муж… А я… Помнишь, как поднимались на башню?.. Маша, вспомни, я умоляю!..
— Оставь, я тебя не слышу!
— Маша!
— Я не слышу тебя!..
Резной теремок театра отразил окошками солнце. Пушкарев остался один, глядя, как она исчезает. И казалось: театр в огне.
«К Алеше, теперь к Алеше! Простит — и навеки с ним, в глаза ему открыто глядеть, в глаза его чистые, добрые!.. Не простит — сей же час соберусь и уйду, непрощенная, на край света!»
Так думала Маша, почти бежала по городу. Столкнулась с Городковым.
— Ты куда, Маша. Борзые за тобой или кто?
— Алеша где? Мне нужно к Алеше!
— Да он на выставке. Там его ждут. У него триумф, понимаешь! Я давно предсказывал, время его придет!..
Не дослушала, побежала.
Пузырился огромный склад, как юрта. Столб с афишей. Людно. Мелькнул зрачок кинокамеры. И по стенам, повсюду, куда ни глянь, она сама смотрела из синего, алого, колеблемого ветром пространства, с кротким, чудным лицом.
«Алешенька, я не такая!.. Я грешная, темная… Алеша, прости ты меня!.. Где ты, Алешенька!..»
— Гляди, да это она, — услышала за спиной Маша. — Везде она самая нарисована! — рабочий в спецовке смотрел на нее изумленно. — Коля, она, говорю!..
Подскочила Лямина:
— Маша, здравствуйте! А где же ваш муж? Мы все его ждем. Такой важный для всех нас день! Такая прекрасная выставка! Где же он? Съемочная группа волнуется…
И ее не дослушала. Выбежала, метнулась к дому.
Вбежала в комнату. Холст, кисти, краски, голубая рубаха мужа. На столе записка: «Маша, бабушка умерла…»
На мгновение оглохла. Очнулась. Ну конечно, туда, в Кондашевку. Там, где мост, дуплистые ивы, — там признаться Алеше, искупить не слезами, не клятвами, а всей промелькнувшей их юностью, всей красотой и любовью, всей верностью до конца.