Вся округа празднует по домам. Всю дорогу по автострадам Хьюма и долины Голбурн, вплоть до самого Джефферсона я не встретил никого, кроме одиночных грузовиков из далеких, написанных мелкими буквами на дверях кабины мест. Такова уж жизнь дальнобойщика, в ней — не до семьи или христианства. Хотя, впрочем, так ли уж думают о них и те, кто разрезают праздничную индейку в кругу семьи?
Дом моей тетки выстроен из светлого кирпича с цоколем из темного. Его крыша из гофрированной жести тронута по углам ржавчиной. Дом-мечта рабочего класса шестидесятых. Дом, в каких теперь живут только пожилые пары. Дом, окруженный уютным садиком с тенистыми уголками, обсаженными растительностью со всего мира, ухоженный и обласканный, сразу видно, что хозяева посвящают уходу за ним весь свой день и всю свою энергию. Из чего можно заключить, что хозяева отдают себя этому саду без остатка и без передышки, в которую они могли бы сказать себе, что это буйство зарубежной флоры — еще не вся жизнь.
Я стучусь к ней в дверь. На двери повязана золотая ленточка, на концах которой, если бы они развевались на ветру, можно было бы прочесть «СЧАСТЛИВОГО РОЖДЕСТВА», но при горячем северном ветре они бессильно повисли, закрывая почти всю надпись.
Тетя Дженифер открывает дверь, и радостно отшатывается назад, и говорит мне: «Счастливого Рождества, Хантер, милый! Я так рада тебя видеть!»
Тетя Дженнифер всегда была для меня только Рождественской Тетей, потому что вся папина семья не одобряла того, что сделал папа, а заодно с этим и всех черных людей. Поэтому они избегали общаться с ним, за исключением праздников, специально задуманных для воссоединения семей, когда такого общения нельзя избежать. Но в те детские мои Рождества она была добра ко мне, потому что сын за отца ведь не отвечает, а раз так, ничего не остается, кроме как засыпать ребенка подарками в знак того, что ребенок не виноват, а виноват он, отец, а ребенок всего только жертва, его можно только пожалеть и даже приласкать. Поэтому эта женщина, которую я весь остальной год почти не видел, хотя она жила всего в двух кварталах от нас, дарила мне часы и фотоаппараты. Максимум, что получал от нее папа, — бутылку дешевого вина.
Иногда в эти Рождественские утра, глядя на меня из окна или искоса, когда ей казалось, что я не вижу, она надувала губы и неодобрительно склоняла голову набок. И я понимал, что она смотрит на то, что она могла бы исправить во мне и в моем окружении, займись она моим воспитанием. Материнским воспитанием. Поделившись со мной всей своей житейской мудростью. И в эти мгновения я ненавидел ее, ведь вся ее житейская мудрость сводилась к оскорбительной демонстрации, что она сама мать и что мать необходима, ибо без матери и тело и душа мальчика становятся дикими и греховными, какими они никогда не стали бы при матери.
И сосчитав то, что, по ее разумению, было во мне и в моем окружении дикого и греховного, — немытую шею, визгливый голос и привычку плеваться, кучерявые волосы, шелушащийся нос и еще кучу всего такого, о чем я не догадываюсь, — так вот, сосчитав это, и подведя баланс, и окончательно убедившись, что дикости и греховности во мне хоть отбавляй, она снова морщила губы, и выходила, и любезничала со мной, потому что я рос без матери.
Она подходила ко мне со спины с мокрым полотенцем и мыла мне шею. А потом иногда массировала ее секунду-другую. Или поддергивала мои шорты, чтобы они сидели на мне немного пристойнее, или застегивала пуговки на моей рубахе, а потом целовала украдкой в макушку. Потому что только она одна могла разглядеть дикость и греховность. Судьбу, обретающую форму.
И каждый раз, когда она чмокала меня в макушку, я отчаянно стирал ее поцелуй: сначала одной рукой, потом другой, раза три-четыре — хотя я помню, как отчаянно старался не делать этого. Я хотел, чтобы она целовала меня. Хотел, чтобы она спасла меня от той судьбы, которую она для меня выдумала.
Но потом пришел год, когда я уже не был больше мальчиком. Приглашения на Рождество прекратились. Подарки — чудеса японских технологий — исчезли. И никто больше не чмокал меня украдкой в макушку. И мы с папой начали жарить индеек сами.
Она открывает внутреннюю дверь, и берет меня за локоть костлявыми пальцами, и тащит в дом, и целует в щеку. Голову ее украшает шапка седеющих каштановых волос, на вид совершенно полая внутри и парящая в десяти сантиметрах над ее телесной оболочкой.
— Счастливого Рождества, Тетя Дженнифер, — говорю я.
— И тебе еще раз, счастливого! — отзывается она. И придвигает лицо вплотную к моему, и шепчет: «Ну, Хантер, пока мы не сели за стол, я хочу, чтобы ты знал, как я обрадовалась, услышав про твои успехи на конкурсе… ну, с флагом новым. Я, правда, его не видела, но все равно молодец. Это просто чудно. Твой отец так тобой гордится! Никому из Карлионов еще ни разу не удавалось такого. Ну, хотя бы дойти до финала какого-нибудь конкурса. А ты вот сумел. Молодец».
И мне остается только прошептать в ответ: «Спасибо. Мм… спасибо».
— Вот только… могу я тебя попросить не говорить о нем за обедом: ты ведь знаешь, какие они, старики. Ну, флаг, под которым они сражались… Под которым гибли их товарищи… Старики могут слегка переживать из-за своих войн и своего флага. Да ты и сам понимаешь. Так что… молчание — золото, ладно? — Она выразительно подносит палец к губам.
* * *
Один из тех, при ком Тетя Дженнифер не хочет, чтобы я заговаривал о своем флаге, — это ее новый муж Курт, владелец обувной лавки, обувавшей ее добрых четыре десятка лет. Как говорит папа, он спец по мозолям и археолог завышенных сводов. По папиным словам, он четыре десятка лет обладал ею от пят до лодыжек, но наконец прорвался и выше. Туфлями на шпильках достучался до сердца Дженнифер, когда Дядя Шон, выйдя на пенсию, отправился вести идиотский образ жизни в Байрон-Бэй, а она отказалась уезжать из этого дома, потому что хотела вести такой образ жизни здесь. По папиным словам, теперь, когда она заполучила Курта, она не экономит на обуви, покупая тайваньский суррогат. Хотя, возможно, ей немного не хватает разговоров, не связанных с плоскостопием, рубчатыми подошвами и амортизирующими стельками.
Кроме него, здесь присутствует человек, утонувший в кресле настолько, что только руки, вцепившиеся в подлокотники на уровне ушей, спасают его от полного исчезновения. Даже пожилые хозяева отзываются о нем не иначе, как «Старый Фрэнк». Это какой-то дальний, седьмая вода на киселе, родственник Курта из Катандра-Уэст, жена которого, как в последнюю минуту вспомнили Тетя Дженнифер с Куртом, умерла от инфаркта в июле, оставив его на Рождество в одиночестве. Фрэнк щеголяет прической в виде пышной гривы седых волос, которая держится, однако, почти исключительно благодаря какому-то синтетическому гелю. Способность Фрэнка ориентироваться в жизни заметно уменьшается после первого же стакана вина, зато у него в наличии неисчерпаемый запас анекдотов, неожиданно выныривающих из него, как куропатка из кустов, и улетающих, не оставив никакого следа.
Обед проходит в неформальной атмосфере. Мы с папой — единственные, одетые не в то, что легко можно спутать с пижамами. Мы раздаем нехитрые подарки всем, кроме Старого Фрэнка, потому что мы не знали, что его тоже пригласят. Подарки же самого Старого Фрэнка явно завалялись у него на верхней полке кухонного шкафа. Старый Фрэнк поджимается. Наверное, он решил, что теперь, овдовев, он может обойтись без этих сокровищ. Мне достается ржавая открывашка для бутылок с выштампованной на ней надписью «ГИННЕСС ОТ ПЕСЬЕЙ МОРДЫ».
— Это, конечно, пустяк, — говорит он мне. — Но это такая штука, которой всегда не хватает в доме. — Ну, может, так оно и было сто лет назад, до появления банок и пластиковых бутылок.
— Спасибо, Фрэнк. Настоящий артефакт, — говорю я ему.
— О да, класная вещь. Гиннесс от «Песьей Морды». Мой дядя Винсент привез ее из Англии. Ее и эту свою ужасную жену-англичанку. Счастливого Рождества, — улыбается он.
Мы сидим в полумраке столовой Тети Дженнифер. Над камином стоят в рамках фотографии детей Тети Дженнифер и Дяди Шона. Моих почти незнакомых кузенов и кузин, с которыми я время от времени сталкивался и вежливо здоровался, пока не подрос и не сделался черным.
Современных фотографий там нет. Только детские. Я не могу смотреть на них без жалости к Тете Дженнифер. Никому из них так и не удалось добиться мало-мальской самостоятельности. И никому из них не удалось добиться ни славы, ни счастья, ни хотя бы поражения от каких-нибудь житейских катаклизмов. Просто так растратили энергию на борьбу с повседневностью. Сынишка Ли в рубашке с короткими рукавчиками, сияющий щербатой детской улыбкой… работает в раздевалке местного бассейна. Дочь Элизабет со светлыми косичками, приседающая в реверансе в карнавальном костюмчике с кружевными рукавами и воротничком… третий раз замужем в двухкомнатной развалюхе при плантации какого-то грека, где нет ничего, кроме телевизора и здоровенных псов, заходящих в дом и выходящих из него по своему разумению. Дочь Элли в маленьком костюмчике под Энни Оукли, с двумя серебряными игрушечными револьверчиками в руках… как мотылек на огонь клюнувшая на чертова идиота, который не вылезает из тюрьмы за вульгарное хулиганство в кабаках. И сын Адам в серой школьной форме, с прижатым к пузу учебником, вымученно улыбающийся в объектив… в свои сорок лет при коэффициенте умственного развития сто двадцать собирающий виноград под пекущим солнцем Милдуры.