Тетя Дженнифер держит занавески задернутыми. На улице жара в сорок градусов. Искаженный свет просачивается сквозь матовое стекло окон поверх штор из бордового бархата и как-то вяло играет в пыльных хрустальных подвесках люстры над столом. В одну из стен вмонтирован древний кондиционер, решетка которого украшена трепещущими в воздушном потоке золотыми ленточками, как на кондиционерах в телевизионной рекламе с наступлением лета, когда производители хотят нажиться на вашей жажде свежего воздуха, но не могут ничего лучше выдумать, чем изобразить его с помощью трепещущих ленточек.
Мы поднимаем бокалы и пьем за целую команду отсутствующих за столом звезд. Мы пьем за детей Тети Дженнифер. Мы пьем за детей Курта и за их детей. Мы пьем за умершую от инфаркта жену Старого Фрэнка, и он склоняет голову и бормочет: «Пятьдесят восемь лет. Пятьдесят восемь Рождественских обедов», и Курт похлопывает его по плечу и говорит: «Держись, Фрэнк. Держись. Морин хотела бы этого», и я не могу отделаться от мысли, что Морин, будь она нормальной женой, скорее хотела бы, чтобы тот ревел, как ребенок, оплакивая ее смерть.
Потом Дженнифер требует, чтобы мы выпили за Веру, первую папину жену. Которая, возможно, празднует сейчас Рождество, а за окном идет снег, мечтательно говорит она. И Курт не очень кстати добавляет тост за всех покладистых женщин, которых он знал вдобавок к Вере, словно она имела к ним какое-то отношение, в ответ на что получает недовольное «Курт!» от Тети Дженнифер. И Старый Фрэнк пьет за своих погибших однополчан, а потом спохватывается, что это тоже некстати, и пьет просто за всех погибших.
Я подумываю, не предложить ли тост за Кими, но, в конце концов, решаю не делать этого, потому что не могу заставить себя упоминать ее имя в одном ряду с этими умершими женами, павшими однополчанами, мелкими хулиганами и прочей деревенщиной. Мне ненавистна мысль, что она вдруг станет частью чего-то прошлого, или этих посредственностей, или этих вечно отсутствующих друзей, — хотя бы на то мгновение, пока мы будем поднимать бокалы и пить за нее. За Кимико? Нет. Нет. Она не может быть ничем, кроме как самой главной и лучшей частью того, что ждет меня в будущем.
С каждым тостом отец смотрит на меня, словно гадая, предложу ли я тост за мою мать? За Кими? Я улыбаюсь ему. Я вспоминаю то давнее Рождество времен войны за мачете, которое закончилось славной дракой в «Виктории» из-за той прекрасной «Вольво»-жены. Я поднимаю бокал и говорю ему: «Счастливого Рождества, Грузобъединенные Нации!» Он смеется.
Дженнифер подает на стол морские закуски в айсберге из зеленого салата — его бледных листьев я не видывал с тех пор, как его почти повсеместно вытеснил салат с красными прожилками, который кислее на вкус, зато куда красивее, когда его подают на фарфоре от Споуда в бистро. На край стакана она нацепила по креветке, как это делают в гольф-клубах или клубах Королевской Солдатской Лиги.
Раньше мы с папой наряжались кто во что горазд и ездили на мой день рождения в Тукумуольское отделение Королевской Солдатской Лиги. На рыбные закуски. Должен признать, одиннадцатилетний пацан в новой парадной рубашке от Миллера, смотрящий на собственное пузо сквозь цепочки пузырей в стакане розового лимонада, а напротив него папаша, мирно попивающий пиво, — зрелище не из самых привычных. Но и не лишенное приятности. Помнится, тогда мы и представить себе не могли места, более подходящего для празднования, чем Тукумуольское отделение КСЛ. Отец всегда не мог сдержать улыбки, попадая в этот просторный, сияющий хромом, шумный зал. И когда несмолкаемые разговоры и музыка в этой механической берлоге вдруг смолкали, когда из громкоговорителей слышался сигнал Вечерней Поверки, мы оба застывали, не донеся до рта креветку, и опускали глаза, и смотрели на свои закуски, расставленные на пластиковой скатерти с логотипами КСЛ, и ждали скорбного удара колокола. И когда все кончалось и зал снова наполнялся разговорами и музыкой, мы не сразу поднимали взгляд друг на друга, потому что только что полминуты участвовали в чем-то, что осталось от павших на войне. И мы молчали, пока мои мысли не переключались с павших на него. А его мысли — с павших, с некоторыми из которых он был лично знаком, на меня. И эти секунды молчания на Вечерней Поверке были для нас почти телепатическими, ибо мы были как никогда близки к тому, чтобы сказать друг другу то, что могли, о любви. Мы оба были мужчины, и этот колокол, и эта память о войне были теми инструментами, которых нам не хватало, чтобы думать друг о друге только самое лучшее.
После морских закусок Тетя Дженнифер подает на стол жареную заднюю половину индейки. Она говорит, что это такая новая идея от «Коулз», называется «полуиндейка». Наверное, какая-нибудь другая экономная семья подает сейчас на стол переднюю половину этой птицы, а значит, у них на столе не хватает индюшачьих ножек. Право, не знаю, не справедливей ли было бы разрезать эту несчастную тварь вдоль, чтобы продать им правую, а нам левую половины. Ну, или наоборот.
Она ставит ее на стол со словами: «Нас ведь только пятеро. Так что зачем нам лишнего?» — словно извиняясь. И Старый Фрэнк в одном из своих неожиданных откровений откидывается на спинку стула и добавляет: «Дорога ложка к обеду».
На что папа удивленно заламывает бровь и говорит: «Фрэнк, ты, должно быть, хотел сказать: „За двумя зайцами погонишься…“» Что с учетом пятидесятипроцентного предпочтения гипотетическим двум зайцам, а также пятидесятипроцентного урезания птички на столе было бы, пожалуй, более уместным откровением. Однако Фрэнк только смотрит на папу, кладет руки на скатерть по сторонам от тарелки и говорит: «Тоже верно». Что, мне кажется, вполне восстанавливает его философские взгляды в глазах окружающих.
Нет, право, Старый Фрэнк нравится мне больше и больше.
На деревянной полке у дальней стены стоит у Тети Дженнифер в окружении нескольких хрустальных ваз и фарфоровых пони старая, года семидесятого кассетная магнитола «Хитачи», настроенная на хор до омерзения воспитанных английских мальчиков, поющих рождественские гимны. Когда мы только еще приступаем к своей полуиндейке, гимны прерываются выпуском новостей, и нам сообщают, что полный автобус детей-инвалидов, ехавших на специальную Рождественскую экскурсию в Джиппсленде, свалился под откос и что в результате пятеро из них погибли. Потом программа возвращается к трансляции прерываемых треском помех гимнов в исполнении хора несовершеннолетних очкариков, которые при всех своих пятерках по географии вряд ли найдут на карте мира, где это — Джиппсленд, что, однако, не мешает им служить глашатаями Славы Господней. Впрочем, голоса их в этом «Хитачи» семидесятых годов звучат ужасно далекими, так что этому писклявому инструменту верится как-то плоховато.
На протяжении обеда сидящие за столом старики не могут не вспомнить этих пятерых детей-инвалидов. Они уже достигли того ненадежного возраста, когда их отношения с Богом принимают более конкретный характер, поэтому им неловко оставаться жить, когда совсем еще молодые «уходят», как называет это Старый Фрэнк. Они с такой силой ощущают вину перед этими пятью детьми-инвалидами, что Старый Фрэнк предлагает взамен их полный автобус пенсионеров. Он тычет скрюченным от артрита пальцем в сторону полки, откуда слышалось трагическое сообщение, и говорит: «Для всех было бы лучше, если бы вместо них шарахнуло автобус пенсионеров».
У меня на языке вертится предложение сбросить под откос совершенно пустой автобус, но я воздерживаюсь от того, чтобы озвучить его, поскольку Старому Фрэнку, похоже, присуще прямолинейно-христианское мировоззрение, в котором Бог — этакая мудрая партия, ежедневно общающаяся с тобой, которую можно убедить поменять пять детей-инвалидов на пять престарелых пенсионеров, но которую ни в коем случае не обмануть пятью пустыми автобусными сиденьями, на красном виниле которых остались вмятины от ягодиц недавно сидевших в них детей-инвалидов или в крайнем случае престарелых пенсионеров. И я понимаю, что предложить пустой автобус значило бы в некотором роде оскорбить их… оскорбить их готовность к самопожертвованию, их представления о Боге, да и самого Бога и его правила, как положено совершать такие обмены.
Они все сходятся, что лучше уж погибать пенсионерам. Потом Курт вежливо выспрашивает у Старого Фрэнка, папы и Тети Дженнифер, сколько им всем лет, наскоро подсчитывает в уме сумму и делает вывод, что все вместе они съели триста Рождественских индеек — ну там, плюс-минус десять. И что некоторые из индеек родились еще до Великой Войны. А сколькими индейками успели насладиться эти бедолаги, дети-инвалиды?
Меня он о возрасте не спрашивает. Меня в этот перечень исторических индеек не включают. Я считаюсь еще слишком молод, чтобы разбиться в автобусе, не то что другие присутствующие.