Первый удар меня постиг, когда я узнал, во что обойдется мне оборудование моего «торгового предприятия». Но это не испугало меня и не остановило. Нет, умопомрачение продолжалось — я не отступил. Я вел себя так, словно опаздываю на поезд и должен растратить перед дорогой все свои деньги. И странная вещь, как только от меня ушла первая часть денег, уплаченных за аренду помещения — маленькой лавочки далеко не на бойком месте, на какой-то заброшенной улочке, — как только эти первые деньги уплыли из моих рук, до меня дошло, что вся эта затея — чистейшая глупость, что все мои деньги уйдут впустую и я останусь ни с чем. Мне стало ясно, что дело мое прогорело, и я уже начал истекать кровью и похож на больного, ждущего неизбежного конца.
Итак, за какие-нибудь четыре-пять недель мир для меня переменился. Я не был больше сильным и богатым, и мне уже не было безразлично, что люди говорят и думают обо мне. Я опять вдруг стал бедняком, и теперь моя бедность не дает мне покоя: я думаю о вещах, о которых мечтал недавно, — о двенадцатифунтовой твидовой куртке, которую теперь, после того как я заплатил малярам, электрику и поставщикам, я уже не могу себе позволить.
Потом я сталкиваюсь с разными правилами и предписаниями. Дома у нас, если вам захотелось, вы можете поставить стол перед своим домом и торговать себе на здоровье чем угодно. Здесь другие порядки. Подозрительные люди в твиде и фланели — некоторые из них совсем молодые — ходят вокруг тебя со всякими инструкциями и «жмут» со всех сторон. Они ни на минуту не оставляют меня в покое, все время делают какие-то замечания и никогда не улыбаются — им все не по нраву. Послушать их, так я один должен и торговать, и готовить роти-кэрри, и убирать помещение; и место, видите ли, плохое, и дело невыгодное, и раньше надо было думать…
Я понял, что я самоубийца, и остатки мужества, которые еще были у меня, быстро улетучиваются, а тайная мечта купить весь Лондон — совершеннейшая глупость, я всегда это знал — лопается как мыльный пузырь. Без двух тысяч фунтов в сберкассе, без наличных в кармане я бессилен, как Самсон без своих волос.
Мужчины во фланелевых костюмах исчезают, и в мой магазинчик заявляются местные стиляги. Не знаю, что их привлекло сюда. Половину из того, что они говорят, я не понимаю, да и незачем — мне с ними лучше дела не иметь. У них одна забота — разодеться черт-те как и устроить какое-нибудь безобразие. То они поедят и не заплатят, то перебьют посуду и погнут ножи. Это стало у них как бы хобби — так они проявляли свое «удальство» и «образованность». Все против меня. За меня — никого.
Раньше, когда я работал с утра до ночи и когда у меня были деньги, эти выходки меня не беспокоили. Но сейчас я выхожу из себя при виде этих сопляков. Я не выношу их смеха, их манеры одеваться и разговаривать, и мое сердце вновь наполняется ненавистью, как это было когда-то со Стивеновой семейкой, — ненавистью, от которой не знаешь, куда деваться.
Дэйо должен бы помочь мне. Он ведь мне брат. Человек, для которого я зарабатывал деньги. Человек, ради которого я отправился за океан. Но он покинул меня в беде. Нет, он по-прежнему живет со мной, в подвале, иногда мы даже обедаем вместе в воскресенье, но ведет он себя так, будто мое «дело» — это мое дело. И его это не касается. Он идет своим собственным путем, продолжает образование, и все остальное его не должно интересовать. Иногда свет горит в его спаленке, когда я прихожу домой, а иногда он возвращается, на цыпочках, позднее меня. Но по утрам он всегда еще спит, когда я ухожу. Он здесь, постоянно рядом, и я должен все время думать о нем. Поневоле озлобишься.
Меня раздражает теперь даже его манера говорить. Я начинаю приглядываться к нему. Совсем недавно это был красивый юноша, он смазывал волосы бриолином и причесывался, как Фарли Грейнджер. Сейчас его лицо огрубело и стало похоже на лицо рабочего, но без той жестокости, которая была у моего отца — от долгой работы на солнце и тяжелого физического труда. Когда Дэйо начинает говорить в этой своей «манере», он может разглагольствовать о чем угодно: ты, к примеру, попросишь у него спичку, а он пошел… читать тебе мораль, что так, дескать, обращаться за спичками не годится, что так употреблять слова английского языка нельзя… и все в таком же духе. Иной раз такое впечатление, будто он наконец-то дорвался поговорить и уже не может остановиться, будто нет больше никого в Лондоне, с кем бы он мог поупражняться в красноречии.
Итак, меня начал тревожить мой Дэйо. Моя лавочка… О ней уже нечего беспокоиться, это уже в прошлом; адская работа, бессмысленно растраченные деньги — я вернулся к тому, с чего начал. Начать все сызнова невозможно. Я уже не могу вернуться на сигаретную фабрику, к наглым и глупым девчонкам, к этим длинным автобусным рейсам холодным утром. С этим со всем покончено. Сейчас у меня осталась только одна забота — мой брат Дэйо. Я слежу за выражением его лица, прислушиваюсь к тому, что он говорит, смотрю, как он бреется. А он, ни о чем не догадываясь, все тараторит и тараторит, словно болтливая бабенка. Я ничего ему не говорю. Я только смотрю на него внимательно и изучаю его.
Я проснулся как-то на рассвете в мокрой постели. Это случилось со мной второй раз в жизни; в первый раз это произошло еще в детстве. Мне было и стыдно, и неприятно… Захотелось пойти к брату и попросить у него прощения, мне казалось, то, что случилось со мной, никогда не могло произойти с ним. Я чувствовал себя виноватым перед ним — как будто я подвел его, предал… Захотелось подойти, поговорить с ним откровенно, как в прежние дни, сказать ему, что я люблю его и буду любить всегда.
Я иду в его маленькую, отгороженную занавеской спаленку; слабый ранний свет просвечивает сквозь тонкую ткань, и я внимательно смотрю на юношу с лицом рабочего, спящего на узкой железной кровати. На столике, который я покрыл красным коленкором, стоит лампа. Я специально поставил ее сюда, чтобы он мог заниматься. Рядом с лампой толстые книги — учебники, дешевые развлекательные книжки, которые он читает в минуты отдыха, и маленький транзистор, который я купил ему, чтобы он мог слушать свою любимую поп-музыку.
Лицо рабочего. Но меня поражает грустное выражение этого лица. И еще — убогость этой каморки. За окном — глухие бетонные стены. Двор-колодец, куда совсем не попадают солнечные лучи. И я задаю себе вопрос: не приведет ли все это к тому, что он сам захочет взять обратный билет на пароход, чтобы снова оказаться на нашем острове и снова проехать на такси до развилки через все те места, которые он никогда не забывал.
Я замечаю блюдечко, которое он приспособил под пепельницу, и дорогие сигареты. Я вижу грязь у него под ногтями; какими пухлыми стали его пальцы. А когда-то эти руки были сильными, мужскими. И говорил он когда-то нормально, совсем как Фонда.
Я молча стою в холодной комнате и смотрю на него. Он заворочался. Открыл глаза и увидел меня. Испугался. Вскочил с постели… Какие грязные у него простыни… Какие грязные! Спрашивает: «Что случилось?» Сразу забыл о своих «культурных оборотах». Смотрит на меня затравленно, будто я пришел его убить. И не произносит ни слова. Словно потерял дар речи. Лицо рабочего…
Печаль… Но теперь уже моя печаль. Она внезапно пронизывает меня всего. «Какие науки ты сейчас изучаешь, Дэйо?» — спрашиваю я. Страх сползает с его лица. Он сердится. И хочет, чтобы я понял это… «Ты допрашиваешь меня, как полисмен», — говорит он. И умолкает. Не заводится, как обычно. Он снова похож на ребенка — как там, на острове. «Мне надо поговорить с тобой. Ты ведь знаешь, я все время занят в этом проклятом магазине. Мы уже давно не говорили с тобой серьезно». К нему постепенно начинают возвращаться эти его излюбленные обороты речи: «Хорошо, раз ты спрашиваешь, а ты, конечно, имеешь право спрашивать, я тебе отвечу. Это очень и очень не просто — получать здесь образование, как думаешь ты и подобные тебе несведущие люди. Большинство молодых людей приезжают в Лондон с определенными планами по поводу своего образования…» Нужно его остановить… «Меня интересует, чему ты учишься сейчас?» — «Я готовлю себя к жизни в завтрашнем мире. Прохожу курс вычислительного программирования, если желаешь знать. Вы-чи-сли-тель-ные програм-мы, понятно? Надеюсь, тебя этот ответ удовлетворит». Я беру пачку сигарет со стола: «Дорогие». Он отвечает капризным, как у женщины, тоном: «Я привык к хорошим сигаретам».
Лицо рабочего. Дерзость простолюдина. Чувствую, что, если еще хоть минуту останусь в комнате, я ударю его. И несмотря на это, я выхожу из его каморки какой-то размягченный, пристыженный.
Весь день меня мучают угрызения совести. Вечером, после суматошного дня в лавке, да еще с этими белыми стилягами, я снова чувствую себя так, будто из меня тянут проволоку, — весь обратный путь, пока еду в автобусе домой. И едва я схожу с автобуса, за мной увязывается черная собака в ошейнике. Уличные огни освещают деревья — эти деревья с ободранной корой по цвету напоминают мне наши гуайявы. Тротуары сырые, все следы четко отпечатываются на тонком слое темной грязи. Собака настроена дружелюбно. Я понимаю, она спутала меня с хозяином, и пытаюсь отогнать ее, но она только кротко смотрит на меня и виляет хвостом, а как только я двигаюсь дальше, неотступно бежит следом.