-- Если не сделаем, то... -- Морфий? -- взглянула Тамара. -- Нет. Цикуту. Сократ... корень...
Лишь позднее прочел у Платона, что совсем не корень давали они, но отвар из листьев, стеблей. И отнюдь не мучительная, но охлаждающая (начиная от ног) приходила она.
-- В Разливе есть. Там, где жили. Мы с Гуленькой все ее вырывали. Чтобы дети... -- опустила глаза.
Знаю. И на островке.
Дождик только... -- взглянула в окно. Он с утра сеялся. -- Что ты наденешь, сапог нет.
Ботинки. А как дать?
Натрем... на терке. И -- сок.
Я попробую на себе.
Ты совсем спятил! Ну, попробуешь, и что?
Не знаю... немножко... А если?..
-- Если -- тогда вообще нечего. Сколько детей травится...только погрызут.
Да, там, на Серафимовском кладбище, три могилки. Трех мальчиков. От нее, от цикуты. Так их вместе и положили.
-- Надо ехать. Стемнеет... -- встал.
Мы похоронили тебя по-интеллигентски. Не голосили, не рвали волосы, не посыпали головы пеплом. Утром позвонила Лина: "Ну, как?" - еще что-то недожеванное дотаивало в ее горячем рту: как всегда на бегу. "Лерочка умерла". Позже скажет, что ее поразило, как спокойно сказал. И добавил: "Никому не говори". Не хотел я, чтоб знали. Не хотел, чтобы видели. Не хотел никого приглашать. Только мы, Анна Львовна да мать. Только. Но и здесь неуклонно, неумолимо заставляли пройти нас, как всех. Снова брали тебя на учет, крепко-накрепко, чтобы вычеркнуть навсегда. И частенько меня подмывало аукнуться в адресный стол. "Как фамилия?" -- "Ваеия Лобанова Алесановна". -"Год рождения? Где родилась? Нет, такая не проживает".
Нет, нельзя отказать даже тем, кто б и рад отказаться, да не скажет ни нам, ни себе. Все за нас друзья сделали. Чтобы нам с тобой напоследок побыть. Еще день. Еще ночь. Последняя ночь. Еще с тобой и уже...
Утром, в десять, встречали гостей. Никогда их не было столько. Если, брякнув, срывали с этажа лифт, мог загадывать хоть на жизнь, что из всех семи этажей изберет он наш, пятый. Я встречал их на лестнице, и лицо было -само благолепие, сама благодарность. Даже некоторым из них улыбался, просил извинения, что пришлось вот приехать. Хоть совсем не просили. И когда подвели нам оседланные автобусы, целых два, и когда наши двери, прощаясь с тобой, широко распахнули руки, и когда понуро толпясь, двинулись провожающие, и когда поплыл на руках гроб, -- уже не боялся, что кто-то увидит. Только где-то в сторонке, прислонясь к стене, молча, печально глядела на нас эта мысль. А другая отплясывала: вот уносим, уходим, и люди, люди вот эти, чужие и близкие, и те, что там где-то увидят нас, -- все уйдут, все, мы -- останемся. С пустотой. И кому это надо было -- увидели. Потому что когда сердобольная бабушка из родительского комитета принесла в день похорон вашу классную фотографию и никого не застала -- ей сказали. Про все. И про то, от чего: "Белокровие". Вам всегда виднее, соседи.
По-соседски же, но в автобусе, в кучки свалявшись, всю дорогу крошили посторонний, пыльный, слезами несмоченый разговор. Да и мы с Тамарою тоже -ради тех, что ехали с нами. Возле гроба, вкруг него да над ним. Даже здесь обязанными себя чувствовали -- занимать гостей. Ох, и добрый же был я в тот день -- целовался, благодарил, жал руки.
Замерли автобусы возле резной деревянной церквушки, так сусально, приторно похожей на башенки торта. С христовыми ликами, сделанными из жирного бело-розового крема. Дальше не было ходу транспорту, хотя дорога была. Дальше приглашай лошадь. Или так, на руках. Горлов был назначен казначеем-распорядителем. Подошел он к лошади, белой, шелковистой. Мы теперь с ней чаще встречаемся, нежели с Горловым. И раскланиваемся, правда, молча. Ну, она, видать, из деревни -- всем и каждому на ходу кланяется, каждой могиле. Знает, знает: если глянуть с мафусаиловых высот, все едины они -те, что ходят, те, что лежат. Подошел он, Горлов, к лошади по старой памяти председателем большого колхоза, а от возчика отошел, как от... председателя. Как от него самого, Горлова, отходили некогда: "М-да, ап-петиты, скажу вам, тут... -- и огласил округу былым хозяйским рыком: -- На р-руках, товар-рищи, на руках!"
Как все ясно виделось в этом ясном осеннем дне: бирюзово-высокое небо, на котором створожились облачка. Березы с первыми желтыми прядями. Дорога, по которой, скособочась, несли. И могилы, могилы, умиротворенные этим солнечным, вянущим днем. Тихим, свежим, шелестящим. Под такими же кронами мы гуляли на Каменном острове. Столько раз. Столько лет. А теперь, ухмыляясь, сошлось: 25 сентября -- день рождения твоей бабушки. День рождения, в который, откладывая из году в год, все хотел ей сделать хороший подарок. Наконец-то! И ни разу (из-за тебя) потом не отметил.
Встали те, что шли впереди. Встали, смотрят. И отрытая яма смотрит. Не черно, не заплаканно -- как халва, желтеет сухой суглинок. И могильщики, двое, стоят, опершись на лопаты. Мать -- моя -- подошла к раковине, потерла дощечку, прочла, шевеля губами:
-- Богданова Мария Васильевна 31 декабря 1899 -- 18 марта 1944.
"1966, март. Продолжается забавное словотворчество. На днях спрашивает что-то про мою маму, свою бабушку: "Та бабушка, которая умертая, да, мама"".
Мы похоронили тебя по-интеллигентски. Даже бабушка, что вчера целый час, оставшись наедине с тобой, убивалась так громко, так горестно, что с трудом выдержали, даже бабушка, оглушенная успокаивающими пилюлями да избранным обществом, не смогла ничего. И теперь не могу без тоски вспоминать, что в последний и страшный раз не припал к тебе с тем, что рыдало в душе -- пусть чужая, ты и не ты, но -- ты, ты была еще здесь. Ты, явившаяся к нам из ничего и ушедшая молча в ничто.
Эти люди, стоявшие поодаль (пусть друзья, пусть вернейшие) -- как мешали они! Тем мешали, что чувствовал их. И сквозь них (как стеклянный колпак) -- тебя. Все живое уйдет, растечется по городу. Но уйдешь ты из жизни их, как уходит из нас все чужое, отторгнутое. Как уходит даже свое. Даже собственная драгоценная жизнь. Все мешали мне, все. И теперь мы приходим к тебе даже с мамою порознь. Как о самом постыдном пишу: виноват пред тобою, что были они. Что к тебе подошел, наклонился (а чувствую -смотрят, не могу не чувствовать, и звенит где-то: это в последний, в последний раз, но надо держаться, надо. И -- прилично ли мне целовать тебя? Может, этим кого-то обяжешь? Ну, и черт с ними. Никто вас не просит, а это... это уж наше с мамою право). Наклонился и, в последний уж раз говоря тебе что-то, приложился губами к холодному. И к ручонкам припал. Кем-то вложены были в них любимые твои незабудки. Голубо глядели, доверчиво. Все забрала болезнь, лишь ладошки оставила, точеные пальчики. С лиловыми синяками, фиолетовыми, от уколов -- во всю тыльную гладь ладоней, смотревших укором. И не твой горьковато свежий, фиалковый аромат осторожно струился над мраморно желтым телом.
Отошел. И припала тогда к тебе мама. Поднялась и, стряхнувши слезы, поглядела невидяще в сторону тех, что толпились там, за канавой: "Пусть ни у кого... -- сдавленно вскрикнула,-- ни у кого, у кого есть дети, никогда не будет такого!"
День сиял, высокий, осенний. И чужие добрые руки нахлобучили крышку. И темно у тебя там стало. Как в гробу.
И за тем же столом, где лишь утром лежала, встал хозяин:
-- Спасибо вам всем. За все, что для нас сделали. Но есть один человек, о котором я бы хотел сказать особо и, думаю, что никто не обидится, человек, который был для меня в эти дни ближе матери, который... так влезть, с головой уйти в чужое горе... Спасибо вам, Анна Львовна.
И ответила она мне так просто: "Ох, Сашенька, все дело в том, что это не было для меня чужим горем". И еще помню, как пустело вокруг. Уходили. И вставало: а мы остаемся. С этим. А назавтра продолжил я День Благодарений. Обошел телефоном всех, не забыл никого. И собачницу, добрую женщину, что не сдрейфила дать слюну. И, сообщив, что тебя уже нет -- как ударил ее: не смогла говорить со мной. Да и мне, признаться, было почти так же. А еще через день оказала и Лина услугу: отвезла она тем, карантинным, все, что брали у них. Анальгин лишь оставили. Да напутствие Никаноровны: справку о выписке. Было там, между прочим, такое: "Под влиянием проводимого комплексного лечения в течении эпид. гепатита наступило видимое улучшение". Что ж, лечение, а не комплексная из трех подростеночков... ну, та самая.
-- Я бы сам съездил, -- сказал Лине, -- но видеть их не могу. Ты скажи им, что мы ненавидим их. Только их. Ты не скажешь.
-- Нет, почему же... -- а глаза уклонились.
Да и же кто скажет, если сами не сможем, и нечего было на нее уж такое-то взваливать. Вечером:"Все передала". -- "И это?" -- "Н-ну, в общем я начала
этой, Татьяне, а она мне: я вас поняла". В это надо было поверить, не в слова, но что та поняла. Привезла нам Лина твои вещички. Те, что ждали в дезкамере этого часа. Были сшиты-продернуты ниткой халат, лифчик, чулки, штанишки. По-живому заношенные, да не пахло все это. Даже хлоркой. Даже смертью.
...А тогда, двадцать третьего: