...А тогда, двадцать третьего:
Надо ехать. Стемнеет. -- И встал.
Иду-у!..-- отозвалась Тамара на тихий стук в стену. -- Читать? Сейчас,
сейчас... перелистнула, -- нам уж совсем немного осталось.
И читала, читала, пока я шел на вокзал, ехал до Разлива, брел к озеру, берегом -- цикуту искал. Мысленно, только мысленно.
-- Ну, что? Не поедешь? Ладно. Не надо . Может, завтра. Посмотрим.
"И завтра, наверное, не смогу. Съездить что, найти, привезти, натереть, а как дать?" -- стоял у окна, глядел на лужи.
Ну, вот и все!.. -- захлопнула книжку.
"Да, все... кто бы подумал две недели назад, что успеем дочитать". Звонок в дверь. "Квартира восемнадцать?.. -- молодая, круглолицая женщина, улыбаясь, стояла в дверях. -- Я врач..." -- "Проходите. Только, пожалуйста, не мучьте ее". -- Тихо напутствовал в дверях. "Нет, нет, не беспокойтесь. -И, нырнув в комнату, озарилась: -- Здравствуйте!.."
Я ушел, чтоб не видеть. Да, признаться, не засиделась. Подал плащик; время все пожевало -- его, потертый портфельчик, туфли, халат, но на крепких антоновских щеках ее покрошило свои алмазные зубы.
-- Как сердце? -- тупо, машинально спросил. -- Работает хорошо, но... -- осветилась, -- я думаю, что недолго. Дыхание почти не прослушивается. Я, правда, так, лежа ее послушала... чтоб не мучить. -- И все шире, беспомощней улыбалась.-- Но мне кажется, что недолго. Ну, если что... -- никак, ну, никак не стянуть было ей на молнийный замочек добрые спелые губы на добром лице. -- Не стесняйтесь, звоните. До вечера -- нам, а потом в неотложку. Ну,.. -- растерянно, радостно
глянула: -- До свиданья. Скажите, сто восемнадцатая квартира
где?" -- неожиданно посерьезнела: там сто восемнадцатая, там
нормальный ребенок, нормальный больной.
Так и вышла в лестничный полумрак, где никак не хотели гореть лампочки и который сразу же празднично озарился -- от нее. Захлопнув дверь, глядел в темный междверный тамбур. Где же я слышал про сто восемнадцатую квартиру? Ну да, в "Мастере", когда он с Маргаритой прилетает прощаться к Ивану Бездомному.
"-- Нет, Прасковья Федоровна, не надо доктора звать. А вы лучше скажите, что там рядом, в сто восемнадцатой комнате сейчас случилось? -- В восемнадцатой? -- переспросила Прасковья Федоровна, и глаза ее забегали. -А ничего там не случилось.-- Но голос ее был фальшив, Иванушка тотчас это заметил и сказал: -- Э, Прасковья Федоровна! Вы такой человек правдивый... Я ведь через стену все чувствую. -- Скончался сосед ваш сейчас".
Да, скончался мастер, и дал ему Бог, презрев ходатайство Воланда, не райские кущи, а только покой. И, должно быть, недаром в то лихолетье именно так распорядился всеми ими Михаил Афанасьев Булгаков, потому что рай -давнишняя пошлая сказка и зачем он? Лучше покой. Только дал он живой, а не тот мертвый, о котором писал Микельанджело. На то Его воля: писатель, он тоже ведь бог -- хочу милую, хочу казню. Вот и выбрал лучшее: вроде живут и вроде бы нет. Потому что какая же это жизнь, когда полный покой?
-- Папочка!.. Ты что там делаешь? Брось, иди к нам, -- обернулась с улыбкой ко мне. -- Смотри, как Лерочке понравился твой лимонад. Да, доченька? -- (И ты подняла руку, показала нам: на большой палец). -- Еще? -засмеялась мама, окунула шприц в чашку. -- Смотри, мы почти уже всю бутылку
выпили.
Я схожу, еще принесу.
Сходи-и!.. Если тебе не трудно. Что, доченька, ты хочешь сказать?
Л-Е-Г-Ч... -- пальцем по одеялу.
- Тебе легче? Да?.. Лучше?.. Да!.. Немного? Сейчас, сейчас папа еще принесет!
Пошел я -- быстро, осознанно. Не в Разлив -- за бутылками.
-- Ну, купил? Две, смотри, Гуленька. Дать? Дать!! Сейчас...
На коленях лежал Гайдар. На табуретке порошковый анальгин, палочки, вата, блюдце, и на нем под салфеткой (стерильно!) шприц.
Ну, еще? Саша, смотри, она уже выпила почти полторы бутылки.
Ну, раз хочется...
И с давно невиданным удовольствием ты попила. Нет, не эти губы твои, а далекие -- как умели они не жадно, благородно сдержанно принимать ложку, груженную кашей, супом. Тугие, темно-крепкие, хоть широкие, а все же хорошие.
-- Вот, папочка, тебе!.. -- подала с улыбкой для стирки комок кофейно испещренных пеленок.
Позвонила мать, сказала, что хочет прийти. Что ж, если не страшно. Как завидую тем, кто может уйти и не видеть. Только так, чтобы не уходить от тебя, чтобы ты была здесь, но чтоб этого не было. Но тогда зачем уходить? А дождь все шел, шел, фонари болтались над плоскими лужами, и мерещилось мне, будто они осторожно кипели -- шевелением выгребной ямы.
Пришла мать, села, не она надевала -- сама надевалась на лицо ее маска, стоическая. И молчала. И ты. Но еще есть время, говори же, доченька, говори! Очень мало осталось, еще я не уехал туда за цикутой, говори, говори!
-- Саша!! Скорей вызывай!.. -- ворвалось из комнаты в кухню. -Доченька, сейчас, сейчас!.. -- анальгин, шприц. И успел увидеть, как села, заметалась.
Они прибыли так, что даже нам не показалось долго. Врач спокойный, хмурый, приятный. Подступил с иглою к тебе. Как сказал "неотложный" наш мальчик? "По отношению к детям нельзя применять телесные наказания, можно только физические". Провожая врача, видел, что весело ему не было. Участковая улыбалась виновато, растерянно. Она - добрая, выпестованная на ангинах да насморках, никак не могла удержать улыбки -- белой розой в алых губах расцветала никчемность. Он давил беспомощный вздох. Оба были понятны. Но не оскорбляли, нисколько. "Звоните, если что. Мы сразу приедем".
Вышла на кухню моя мать, шепотом: "Боже сохрани!.. Ты не видел, как она себя кулачками по голове била... от боли. Бо-оже мой..." -- и в глазах ее, кроме увиденного, я прочел боязливый упрек: ну? надо было тебе ее брать? И растерянно опустил свои в пол. "Спит... -- вышла Тамара. А в этих глазах острыми ледяными осколками стыл раскрошившийся ужас. Головой (не чувствуя этого) тихонько раскачивалась. И опять слились наши взгляды: ехать... надо ехать в Разлив. -- Давай ляжем. Ну, что ты все маешься".
Спали вы. Я выделывал то же, что одно существо, о котором поведал нам мальчик: "Гусеница молча ползала по дну коробки". На столе бдела настольная лампа. Для которой мама сшила абажур из своего сношенного платья цвета роскошной морской волны. Из того, в котором вынесла тебя (полешко березовое, перетянутое розовой лентой) из родильного дома. "2 июля 1960. Типус! (это было одно из наших имен). Ну, вот и явилась на свет такая цаца -- Валерия Лобанова -- крепкая, ладная девка с пухлыми пальчиками, с черной курчавой головой. Вот личика я не успела разглядеть -- оно морщилось, а рот был широко открыт в крике. Она начала орать благим матом, как только нос высунулся на свет божий. Голос громкий и требовательный, но не противный. Очень походит на того грачонка, которого я спасала у нас под окнами. А вообще-то никаких материнских чувств, восторга и умиления еще не испытываю, а просто приятно, что мучения кончились, что дочка здоровая. Может, когда буду кормить, появится материнское чувство. Надо скорее делать ремонт, а то ведь меня продержат только неделю. Уж ты там крутись, терпи. 6 июля. Китя! Спасибо за внимание! Вчера объедалась яблоками, помидорами, сыром и -прочь! Ты больше не присылай ничего. У нашей Помидоринки уже отвалилась пуповина, прибавляет в весе, здоровенькая. 7 июля. Саш! В субботу еду домой. Приходи встречать. Надеюсь, пол в комнате просохнет. 8 июля. Здравствуй, торопыжка-зашивалка! Все-таки зашился ты, как я погляжу. Я-то управилась к сроку, Помидоринка тоже. Ну, ладно, разрешили выписаться в воскресенье. Так что пол успеет просохнуть. Что за краска такая тебе попалась?" (Я тогда покрыл наши доски в комнате краской, а она не желала сохнуть, вот и ублажал ее по совету бывалых людей хлебным квасом). "Сегодня уже выписались трое из нашей палаты -- я с ними рожала. Меня берут завидки, но я все-таки не огорчаюсь. В общем, все к лучшему. 9 июля. Типус! Все наши уже отбыли домой, меня положили в коридоре, палату дезинфицируют. Я поплакала немножко, но утешилась, что завтра домой -- как-нибудь стерплю. Не опаздывай, пожалуйста, а то я исстрадаюсь тут. И, пожалуйста, не приводи много народу. Ты знаешь, как я люблю пышные церемонии".
Оглядел я вас. Лампа плавала в теплом желто-зеленом абажуре. Который и сам уж не помнил, кем он когда-то был. Что ж, это было так же давно, как то, про что сказал мальчик: "Свеча тускло освещала толстый стакан, в котором были гусиные перья, тетрадь в черном переплете и курчавая голова Пушкина". Приоткрыл окно, влажный воздух, процеженный сквозь частые нити дождя, свежо полился в комнату. Постоял, скользнул взглядом по книжным полкам, там, откуда ныне глядишь. Там, где нынче цветы, и над ними трутнем жужжит вечность. И тебя обнял взглядом. На боку лежала, и ручонка была, как раньше, заброшена вверх. И дыхание тяжко прерывистое. "Через месяц, через год -- как будем мы переносить, что моря отдаляют нас друг от друга, что день начнется и день кончится, а Тит никогда не увидит Береники, и она его никогда не увидит". На балкон вышел, покурить. Так же нежной, влажной ладошкой пошлепывало по лужам. Ветер, стихший, так же рылся, чего-то ища в листве. Так же ныло, что завтра мне ехать. Искать, тереть. "Папа, ты что не тъешь мне моковный сок?" Нацеживать в шприц. Чтобы дать тебе. И глядеть. Щелчком отбросил окурок. Полетел, угасая, дугой. И прошло: так и ты в нашей жизни. И Гайдара представил -- ту книгу, что лежала на стуле подле дивана. И прошло, раздирая: что книги? вообще все? теперь? Но яснее этого холодело в просветах: еще меньше значит твоя жизнь -- засохшая веточка на буйно клубящемся вверх да вширь древе жизни. От Гайдара хоть что-то осталось. Как писал один даровитый школьник: "Я бы поставил такой памятник этому литературному герою: он сидит и читает книгу. Одна нога стоит сзади, другая спереди. Одной рукой он приглаживает волосы, другой указывает вперед. Голову он запрокинул назад и мечтательно смотрит вдаль".