— Без моря тут нечего делать, — ежилась Юля, оглядывая потемневшие стены домов, у которых был озябший и виноватый вид.
Ненастье сблизило их с хозяевами. Нерецкой помог старику залатать крышу флигелька, и они скрывались там с нардами, а Юлю, полагая, что она скучает в одиночестве, обласкала старушка. Застав жилицу с толстым журналом в руках, увязнувшей в чувственном многословии южноамериканского романа, старушка спросила:
— Что это вы все читаете?.. Какой роман?.. — Она брезгливо сморщилась. — Это где у женщины все толсто, кроме талий?.. Бросьте эту гадость, идемте лучше чай пить!..
Угощая Юлю очень крепким чаем с душистым кизиловым вареньем, хозяйка рассказывала о своей молодости, о встрече с будущим супругом в чистый четверг, когда из церкви выносят зажженные свечи, о детстве, прошедшем в имении «графа Дмитрия Алексеевича», который родился за двадцать лет до смерти Пушкина, учился вместе с Лермонтовым, а умер спустя два года после Льва Толстого. Умирал трудно, долго, но как только к нему возвращалось сознание, он прежде всего справлялся о здоровье супруги. Ему тут же отвечали, что она молодцом, хотя и приболела, на мужа глядючи, но теперь поправляется. «Передайте, чтоб не волновалась, я чувствую себя превосходно!» — первым делом наказывал он. И так и не узнал, что жена умерла за несколько дней до его кончины. Похороны были невиданными по здешним местам.
— Шли от Алупки-Сары до самой Ялты!..
Свое состояние граф завещал прислуге, а дом на берегу моря — Красному Кресту, потому что покойный был еще и фельдмаршалом.
— В гражданскую войну там устроили госпиталь, и мы, девушки, приходили корпию щипать — для раненых. И представьте: являюсь утречком, здороваюсь с кастеляншей, а ей кланяется высокий генерал в черкесской одежде! Ну, она, естественно, представила меня. Он посмотрел на меня и назвался: «Барон Врангель». — Старушка рассмеялась. — Это потом я узнала, что он за птица, а тогда все важные особы казались избранными, а их внимание — честью!.. И еще помню встречу. Вышила я жене директора гимназии блузку и — угодила! На радостях дама взяла меня с собой на концерт, он в гимназии проводился. Зрителей набралось немного, но среди них — великая княгиня Ирина, мадам Юсупова! Мне ее моя дама потихоньку показала. Как же она была хороша!.. Одета простенько — светлое платьице, в ушах по крохотному бриллиантику, и все, но — прелесть!.. Что представляли на концерте, не помню. Пели «Спите, орлы боевые», еще что-то, ужасно гремел какой-то знаменитый певец, а вот мадам Юсупову и теперь вижу как живую!.. Вы на нее очень похожи — фигуркой. Очень!..
Подумать только! Такая несусветная старина и — чье-то живое воспоминание!.. Но старина хранилась здесь не только в воспоминаниях. Окончательно взбудоражив старушку, духи прошлого принудили ее извлечь из пахнущего лавандой нутра волнообразного комода рукодельное богатство — вышиванье собственной тончайшей работы. Она стелила перед Юлей и несгибающимися пальцами разглаживала украшенные цветной и однотонной вышивкой платки, занавески, столовое и исподнее белье, целое собрание наволочек для подушек-думок. На холсте, полотне, тончайшем батисте, бархате вспыхивали во всей первозданной свежести алые маки, являлись одинокие гордые сосны на диких утесах, погруженные в зелень домики, летящие гирлянды васильков, незабудок, ирисов, букеты ослепительно ярких роз!..
— Это, Юленька, ДМЦ!.. — таинственно понижала голос хозяйка. — Теперь таких ниток нет!..
И как же светло, праведно стало в комнате, как уютен запах лаванды, как трогательна сухонькая голова старушки, храпящая давно запропавшую древность со всеми ее графами и завещаниями!.. Прикосновение своей — грешно и путано начавшейся — жизнью к уже прожитой и так ревниво хранящей все дорогое душе, вот эти наивные богатства, вызывало желание изменить что-то в себе, сменить ощущение собственной молодости, придать ей какой-то иной образ.
И что-то стихло в ней, что-то новое открылось в глазах Нерецкого — забавное в своей беспомощности беспокойство. Ее непонятно трогала восхитительная жадность, с какой он ни с того ни с сего льнул губами к ее ладоням, точно к живой воде! «Это у него от вина, — пыталась она себя убедить. — Они со старичком то и дело прикладываются».
А в одну из ночей случилось и вовсе небывалое.
Она проснулась… потому что почувствовала на себе его взгляд.
— Спи, спи!.. — шепнул он, поднимаясь со своей кровати, на которой сидел одетым.
За окнами привычно плескался под ветром абрикосовый сад, на стене комнаты во все стороны металось пятно света от уличного фонаря. Покачиваясь, свет заставлял мерцать его глаза, светлые волосы на груди, в разрезе расстегнутой рубашки, белые пуговицы на ней, на ее красной, но казавшейся почти черной ткани. В зыбком полусвете он был так необычно, незнакомо красив и так отдален от нее, так желанен и призрачен, что Юля вдруг испугалась, что его больше никогда не будет рядом. И выпростав руки, она потянулась к нему, оплела шею, прильнула и заговорила обиженно — ей почему-то захотелось услышать что-нибудь ласковое, утешительное.
— Где ты был?.. — хмыкала она, уронив голову ему на плечо. — Ушел себе, а я и не знаю, да?..
— Отвозил деда в Мисхор, — шептал он, бережно сжимая ее большими руками. — Ехал обратно и вдруг подумал: вернусь, а тебя нет!..
— А я здесь!.. — подыграла Юля, совсем по-детски предвосхищая его удивление.
— А ты здесь!.. — смеялся он и все обнимал и обнимал, как будто она и впрямь едва не пропала.
Юля была сонная и теплая, и как только ее коснулись холодные белые пуговки-снежинки его красной рубашки, дохнуло свежим запахом ветра, от которого он весь был ласкающе прохладен, как другая сторона подушки.
Непонятно взволнованная свиданием среди ночи, странной потребностью во внимании к свой покорности, она впервые пережила наслаждение близостью и долго не могла заснуть, потревоженно всматриваясь в себя, пытаясь распознать, что с ней, не заболевает ли она какой-то болезнью, дурманящей и расслабляющей?.. Все приходившие на ум объяснения представали отвлеченными образами, казалось, ей удалось разрушить стеснявшую ее стену, а что за ней, непонятно!.. Господи, да что случилось?.. Несколько раз она приподнималась на кровати, смотрела на Нерецкого, ждала, что он откликнется, но он лежал с закрытыми глазами, и все в ней никло от одиночества… «Не только Чернощеков, все мы старые, всем некуда жить, все валом валят мимо арочных ворот и не знают, что это был вход в мечту…»
Юля вспомнила, как в Симеизе они остановились у закругленного угла опорной стены, вместе с дорогой, опоясывающей бугор, на котором возвышалась мавританская вилла.
«Здесь была надпись», — Нерецкой указал на изуродованную мраморную плиту на замковом камне арочного проема высокой решетчатой калитки.
«Была мечта!.. — злобно бросил проходивший мимо пожилой человек в зеленых очках. — Местные власти, радетели не по разуму, приказали срубить. Мол, если не по-нашему написано, значит, против Советской власти».
«А по-какому и что было написано?»
«Название виллы. По-арабски «Джанап».
«Что это значит?»
«Мечта».
В довершение впечатления, на каменной лавочке за дверью было нагажено. Тут, надо полагать, обошлось без местной власти, хотя разница была в деталях.
Не умея заснуть, Юля свернулась калачиком и крепко закрыла глаза, ожидая появления своего светозарного храма.
Храма не было. В пустой темноте гулко раскатывался бесконечный собачий лай.
А под утро был сон, снилась дачная встреча с цыганом. Он был все тем же — до глаз заросшим, белозубым, в драной рубахе. И двигался все так же — по-звериному ловко, и явился как тогда — вслед за коротким густым шорохом брошенного на землю мешка, туго набитого сосновыми шишками. Сбросил, подошел к воде, нагнулся, плеснул в лицо, охнул и радостно промычал, как от вкусного. А когда выпрямился и увидел ее, тут же расплылся в улыбке.
Затем все было не так, как было, он не остался стоять, не спросил, вытирая широкие ладони о грудь: «Еще нельзя?», а продрался через кустарник, обошел лежавший на земле велосипед и, по-звериному цепко оглядевшись, присел рядом, оскорбляя запахом нечистой одежды, пота и табака, поблескивая серебряной серьгой-одинцом, торчащей вместе с толстой розовой мочкой из дремучей густоты курчавых волос.
«Уже можно», — услышала она и не удивилась, что он знал, что можно, это почему-то было очевидно, и она не могла ни возразить, ни убежать. Он подступил бессловесно, как жаркое лохматое животное, наделенное такой требовательной силой, настолько не ведающее ничего, кроме самое себя, с такой уверенностью вознамерившееся подчинить ее несообразно маленькую плоть, что она сразу изнемогла, обессилела от сознания своего бесправия, подневольной доли в этом извечном, диком, болезненном действе.